Обижали все.
Даже ночью, во сне, повизгивал от обиды собачонкой, сучил непослушными ногами, бежал за братом своим Тормошкой, которого уносили без возврата, проваливался в сыпучую белизну, промерзал-леденел, а на ресницах слезы вскипали инеем, не давали разглядеть напоследок.
Они были близнецы, Ширшик с Тормошкой, неразлучные соутробники, как повязанные пуповиной, и Тормошка приваливался к нему под бочок в мёрзлой земляночной мзге, дышал жарко на ухо, глаза кругло таращил, чтобы нашептать, ошеломить, наполнить счастливым ужасом, выдохнуть под конец победное: "Вот так-то! Вот такушки!"
На пару подобраться к радуге-веселухе, с разбега окунуться в разноцветье, вознестись с визгом: вот так-то!
Стать на пенек, сказать громко "ох", а когда объявится дедушка-лесовик, попросить чего хошь, сколько хошь, без отдачи: он принесет, он нелюдь, он добрый.
Ухватить в силок орла с соколом, взнуздать, оседлать, унестись стрелой за болота-бездонницы, где сытно и тепло, светло и радостно, – там и поедим от пуза, молока с хлебом: ешь и останется.
Уйти затепло через лес, за реки глубокие, за грязи черные, болота зыбучие, где поле, солнце, светел месяц, частые звезды и полетные облака, – своих взять с собой, а чужих не надо: вот так-то!
Шептал и шептал под конец, жаром дышал нестерпимым, обмирал и хватал за руки, чтобы бежать – не стоять, забот больше не знать…
Весной пришли на могилу, а Тормошку водой смыло, с пластом глины усосало в трясину: вот такушки!
И Ширшик заскулил от переживаний...
7
Филя наколупал смолы с дерева, раскатал, намял пальцами: встала посередке рыжая корова с пузатыми боками, молокогонная – с обвислым выменем, морду отворотила набок.
– А чего у ней хвост кверху?
– Кверху, – сказал Филя. – Гнуса много. Отмахиваться.
И они кивнули понимающе.
Гнуса, и верно, было много. Гнус плодился безостановочно: лопатой не прогребешь. Налетал к вечеру с болота, зудел в трубы, колол спицей, пил ихнюю кровь, и даже Афоня Опухлый был неспособен со своим верным составом.
С его состава они только сытели.
А корова стояла посередке, пламенея боками, и Михалка оглядывал ее с интересом, поминая прошлое.
Сидели они на горушке, на самом припеке, первыми оттаивали с зимы, оттекали талыми водами и назывались потому – Талица.
Туманы падали росой и облаком поднимались ходячим. Пахло по избам хлебом, молоком и веником. Куры под амбарами яички скудахтывали. Рыбу ловили, коров держали, брагу варили, с горем не вязались.
Место называлось – Талица.
Жизнь называлась – Талица.
Еда – Талица.
Радость – Талица.
Всё вокруг – Талица на Талице.
Да и друзья его – Буня, Шустик, Тучка с Мохнаткой – талые к нему души: позови – заступятся.
Где теперь они? Где он? Где Талица?
Головешки горелые…
А Алёна уже подбиралась бочком к общей корове, руку тянула, глаз отводила для обмана.
– Не трожь, – велел Михалка.
Цапнула – и в котомочку: одному не совладать.
С Буней бы побороли, с Шустиком обхитрили, с Тучкой и Мохнаткой одолели зараз двадцать Алён: одному ненатужно, вяловато, как в животе несыто.
Михалка с грустью оглядывал доставшуюся ему братию: отобрать некого.
Ширшик – пугливый. Ларя – дремливый. Стеня – мамкин подол.
Не с кем сговориться, перемигнуться, дружно махнуть в ушкуйники.
Скопили бы сухарей на дорогу, заимели ножи, спроворили луки со стрелами, присмотрели бы ялик под силу, чтобы закатиться в протоки, схорониться по камышам, вылетать с гиканьем наперегон: что плохо кладено, нам дадено.
Никаких тебе Шустиков, никаких Бунь с Мохнатками: атаман Незамай, атаман Ненарок, Чика-атаман, Кокошило и Громыхало.
Пять атаманов, пять неугомонов.
Могутные. Лоб ко лбу.
У каждого броня, у каждого шлем, щиты с копьями, сабли с топорами, рогатины, ножи-засапожники.
Обмолотят при случае как сноп.
Атаман Незамай задохся при пожаре, когда наплыл на Талицу Апышка Живоглот. Атамана Кокошилу угнали в полон вместе с мамкой. Чика с Ненароком сгинули без оглядки от Волкохищной Собаки. А грозносуровый атаман Громыхало, славный добротой и ужасный разбоями, смирно сидел на полатях посреди никудышного народа и глядел с интересом, как мудрил Филя над сосновой шишкой.
Нащипал иголочек покороче, густо натыкал сзади, нащипал длинных – по бокам уткнул, носик-палочку, хохолок-веточку, глазки-смолки: повисла над головами птица-краса, отмахнула зеленые крылья, хвост распушила, вспархивая легонько на ветерке, – Алёне не достать.
Прыгала. Руки тянула. Пальцы топырила. На носочки становилась. Зубы скалила.
Села-захохотала: долго, упрямо, нарочно.
Дур от злости напал.
А птица вспархивала себе и вспархивала, как дразнилась, хрюкнул беспокойно кабаненок, и тогда она оборвала смех, заелозила по бревнам, стала пихать кабаненка головой в котомочку.
Он растопырился – не лезет. Алёна пыхтит – старается. Эти глядят – не встревают.
Атаман Громыхало – тоже...
Шелохнулся дремливый Ларя, спросонья не углядев Алёнину дурь:
– Филя... А Филя...
Ларя дремал вечно с открытыми глазами, голову завалив на плечо, и видел их смыто и неясно, как от слезы в глазу. Порой засыпал на время, углядывая мутные видения, которые ничем не отличались от жизни. Переход от дремоты ко сну проходил незаметно, обратно – тоже, и Ларя уже запутался, где он теперь, и жил так. Сил у Лари не было никаких, желаний тоже, одна забота – отдремать свой срок.
– Филя... – позвал опять.
Встрепенулся Стеня-неразлучник.
Стеня понимал Ларю с полуслова, даже сны угадывал.
К ночи, когда разбирали по полатям, Ларя тянул к Стене руки, плакал, с пупка выворачивался, но Голодуша уволакивал без жалости. "Погоди, – говорил рассудительный Стеня. – Помрут твои, у нас жить станешь. Я скажу. Мамка послушает". И Ларя задремывал успокоенно.
– Филя, – попросил Стеня за друга. – Поесть бы.
И все заскучали.
Филя задрал кверху голову, глянул на небо, но Господа пока не обеспокоил.
– Скоро, – сказал. – Хлеба будет. Каши. Киселей.
– Киселей, – сказал Стеня. – И пирогов.
– Пирогов, – сказал Ларя. – И лапши.
– Лапши, – сказал Ширшик. – И молока.
– Молока, – сказал Михалка, который один из всех помнил, что это такое. – И взвару.