– Не хочу! Не хочу! Нужно его раздушить!
Он попробовал было дунуть мертвой птице в клюв, затем, желая помочь ей взлететь, подбросил ее вверх… Но бедняга-зяблик брякнулся о землю так, как будто у него никогда и не было крыльев… Тут маленький Поль, собрав камни, в порыве гнева стал бросаться ими в нас, и мне пришлось взять его на руки и отнести домой.
Мне было жаль оставлять его дома, чем я поделился с мамой.
– Не волнуйся, – успокоила она меня, – он так обожает сестричку, так терпелив с ней, целый день только о ней и заботится. Не правда ли, Поль?
– О да, мама!
Он и впрямь «заботился» о сестричке: запускал горсть цикад в ее тонкие вьющиеся волосы, и плененные таким образом насекомые устраивали там концерт, стрекоча своими молоточками и щекоча ее, отчего она смеялась, страшно побледнев от ужаса; либо усаживал ее в двух метрах от земли на развилке в оливковом дереве, делая вид, что уйдет, бросив ее на произвол судьбы; однажды, боясь спуститься вниз, малышка вскарабкалась на самую верхушку, и мать издалека вдруг с неописуемым страхом обнаружила крохотное личико дочурки, торчащее над отливающей серебром кроной дерева.
Она бросилась за отцовской складной лестницей, и с помощью тети Розы ей удалось спустить дочку вниз – так пожарные снимают с крыш чересчур отважных котят. Поль как ни в чем не бывало заявил, что она «убежала от него», и бедняжка-сестричка с этого дня стала считаться чем-то вроде обезьянки, которой нипочем самые рискованные высоты.
В другой раз он засунул ей за шиворот плоды «жопадера»: так в Провансе называют – и вполне заслуженно – ягоды шиповника, после чего за ней закрепилась репутация жуткой плаксы.
Он утешал ее, закармливая смолой миндального дерева, а однажды дал пожевать якобы лакричную пастилку, чье происхождение никак не было связано с аптекой и являлось продуктом жизнедеятельности зайчонка. Он по секрету сообщил мне об этом своем подвиге в тот же вечер, поскольку опасался, что отравил ее.
Я в ответ признался ему в том, что и сам неоднократно угощал его еще тепленькими черными оливками, которые подбирал на пути следования стада коз, и никаких нежелательных последствий из этого не проистекало. Он был в восторге от моего признания, которое давало ему возможность без всяких угрызений совести продолжать свои поистине братские шалости.
Но, как я узнал позже от великого Шекспира: crime will out, то есть преступление рано или поздно обязательно будет раскрыто, и в один прекрасный вечер, вернувшись с охоты, я застал Поля рыдающим в подушку.
В тот роковой день он придумал новую игру, с очень незамысловатыми правилами… Он сильно щипал сестру за налитые ягодицы, и она издавала пронзительные крики. Тогда Поль, как бы не помня себя от страха, сломя голову несся к дому с криком: «Мама! Быстрее! Ее укусила оса!»
Два раза подряд мама верила ему и каждый раз, прибегая с ватой и нашатырным спиртом, пыталась ногтями вытащить несуществующее жало, отчего сестра заходилась в крике, к величайшему удовольствию излишне чувствительного Поля.
Но он допустил большую ошибку, в третий раз затеяв свою братскую шутку.
Мама, у которой уже появились кое-какие подозрения, застала его на этот раз на месте преступления: для начала он получил от нее великолепную оплеуху, а затем был высечен плеточкой; наказание он принял безропотно, но последовавшее за ним внушение, исполненное патетических наставлений, разбило ему сердце, так что в семь часов вечера он все еще был безутешен. За ужином он сам себя лишил сладкого, а жертва его шуток в порыве благодарности, преисполнившись нежных чувств, плакала и угощала его собственной порцией крема с карамелью…
Таким образом, убедившись в том, что Полю некогда скучать, я легко подавил в себе угрызения совести и оставил его наедине с его преступными играми.
Однажды утром мы отправились на охоту под низким пасмурным небом, как бы оседлавшим вершины холмов и чуть заалевшим на востоке; небольшой прохладный ветерок с моря медленно гнал по небу мрачные тучи: отец заставил меня надеть на голову картуз, а поверх рубашки куртку с длинным рукавом.
Лили пришел в берете.
– Дождя не будет, лучшей погоды для охоты не придумаешь, – взглянув на небо, постановил дядя.
– Выпей он всю воду, что сейчас хлынет, ему до самого Рождества пи́сать без остановки! – подмигнув мне, шепнул Лили.
Я был в восторге от его слов. Лили не без некоторой гордости поведал мне, что услышал их от своего старшего брата Батистена.
Начало дня прошло как обычно, но часам к десяти утра на подступах к Тауме нас застиг ливень. Он продолжался не более десяти минут, и мы переждали его под густыми ветвями большой сосны; отец не преминул воспользоваться этой передышкой и разъяснил, что ни в коем случае не следует спасаться от грозы под деревом. Но грома не было, и вскоре мы снова отправились в путь и благополучно добрались до лощины Бомсурн, где и позавтракали.
По дороге мы с Лили поставили штук пятьдесят ловушек, а отец с дядей подстрелили четырех кроликов и шесть куропаток.
Между тем просветлело, и дядя веско заявил:
– Конец! Небо прочистилось. Дождя больше не будет!
Лили опять подмигнул мне, но повторять свое великолепное высказывание не стал.
Напрасно обегав ложбину Жардинье в поисках дичи, отец с дядей расстались с нами и отправились по направлению к Пастан, а мы с Лили решили вернуться в свои охотничьи угодья.
Мы поднимались вверх вдоль осыпей, когда Лили вдруг сказал:
– Ни к чему спешить. Чем дольше не осматриваешь силки, тем лучше!
Положив руки под голову, мы улеглись под старой рябиной, торчавшей среди зарослей боярышника.
– Я не удивлюсь, если нам попадется несколько рябинников, по-нашему сайров, ведь сегодня наступила осень.
Я не поверил своим ушам.
В Центральной и Северной Франции начиная с первых дней сентября легкий ветерок, чуть холоднее обычного, как бы мимоходом срывает то с одного, то с другого дерева лист ярко-желтого цвета, и тот плывет себе, грациозно кружась, словно птица… Это возвещает о начале увядания леса, который сначала рыжеет, потом чернеет и наконец становится таким жалким оттого, что все его листья постепенно улетели вслед за ласточками, стоило осени протрубить в свой золотой рог.
А в моем краю, в Провансе, сосновые и оливковые леса желтеют только перед тем, как умереть, тогда как первые сентябрьские дожди, отмывая листву и возвращая ей зеленый цвет, словно воскрешают апрель. На плоскогорьях, сплошь заросших гарригой, тимьян, розмарин, тутовые деревья и дубки-кермесы никогда не роняют листьев; вечно синеет шильная трава, так что наступающей осени приходится тихо, как тать, прокрадываться в глубину ложбинок и там, чтобы скрыть свое явление, воспользовавшись ночным дождем, окрасить в желтые тона крохотный виноградник или четыре-пять персиковых деревьев, таких чахлых на вид, а еще заставить покраснеть наивные ягоды земляничника, вечно принимающего ее за весну.