Дорога впереди была свободна. Мы не сводили глаз с заката: солнце садилось справа от дороги. Чтобы замедлить его падение, отец прибавлял газу.
За мгновенье до заката мы медленно въезжали в лес Фонтенбло. Я прижимался лбом к стеклу. Стояла осень или, может быть, весна, и это было воскресенье, вечер. Мы парковались на каком-нибудь пустынном пятачке. Перепелки лежали у нас в рюкзаках, завернутые в несколько слоев серебряной бумаги.
Мы поднимались гуськом среди камней и серых буковых стволов и через заросли папоротника шли на луч света, который служил нам ориентиром. Наконец забирались на самый верх. Вот тут-то мы и застигали солнце: розово-золотое, оно падало в сосны. Еще нас поджидал здесь плоский камень.
Мы хватали руками перепелок, еще горячих, и молча вгрызались в них зубами, жадно поглощая одну за другой. Наши руки и лица блестели под лиловым небом. Мы были первобытными детьми, устроившимися на ковре из хвои.
Но очень скоро тень и холод накрывали лес. Мы скакали по камням, чтобы урвать еще немного времени. Родители, похоже, не спешили. В Париж необходимо было вернуться до полуночи. Я смотрел на них, и они казались мне какими-то даже чересчур спокойными – просто смотрели вверх, на первые звезды, и мне на ум вдруг приходила сказка про Мальчика-с-Пальчик. Я наблюдал за ними. В их спокойствии было что-то уж слишком прекрасное. Неужели они задумали бросить нас здесь одних?
Дикие звери наверняка бродили где-то поблизости, их приманили косточки перепелок. Но все же мы скакали веселее прежнего. Эхо наших голосов придавало храбрости. Эхо голосов, а еще – та уверенность в собственных силах, которую порой внушает ночь.
Не так уж много в жизни радостей, подобных этой. И я готов поклясться: в эти воскресенья среди сосен мы не прыгали – летали. Если бы кто-нибудь тогда спросил меня, где я живу, я бы ответил, как Питер Пэн: второй поворот направо, а дальше прямо до утра.
XI
Я почти ничего не помню, и все же существует место, где все это хранится, как живое. Детство живет не в памяти. Оно сохраняется прямо внутри, в нашей плоти и крови. Даже если оно причинило нам боль, даже если мы ополчились против него, все равно мы слеплены из детства и всю жизнь живем, прислонившись спиной к его сумрачным стенам. Детство – это все, что есть у тех, про кого говорят, что детства у них не было.
Я до сих пор чувствую, как движется внутри меня детское тело. Это тело никогда не останавливается, будто крошечная мельница, которую вертит чья-то незримая рука. Ребенок с синими губами, который час за часом не вылезает из воды. Ребенок, уснувший на чемодане. Ребенок, что проснулся в спящем доме и одевается один. Ребенок, который мчится, расставив руки и подставив спину ветру. Ребенок, потерявшийся на улице. Ребенок-клоун. Ребенок, который ест. Ребенок, которому больно. Ребенок, который пишет. Ребенок, бегущий вперед. Ребенок, спрятавшийся так удачно, что все о нем забыли. Ребенок, говорящий сам с собой. Ребенок, плачущий сам с собой. Ребенок, склонившийся над своей разбитой коленкой. Ребенок, которому жарко. Ребенок, волочащий за собой сухое дерево. Ребенок под дождем. Ребенок, у которого на ногах так много грязи, что под ней не видно резиновых сапог. Ребенок, улыбающийся от усталости. Ребенок, летящий под гору на велосипеде, еле удерживающий внутри безумный крик. Ребенок, которому рассказывают сказку. Ребенок в туфлях на высоком каблуке. Ребенок, дрожащий от холода. Ребенок в свете солнца. Ребенок, от нетерпения подгоняющий время.
Даже ночью тело ребенка никогда не останавливается совсем. Если долго смотреть на то, как он спит, можно заметить, что под кожей у него пробегает рябь вроде той, которая поднимается на море при отливе. Его обтекают сны, он сосредоточен на них, словно пилот. Он путешествует.
Только в одном-единственном случае ребенку приходится покинуть тело: когда он читает. Тело читающего ребенка превращается в груду одежды, брошенной как придется. Раскрытая книга лежит на ковре, а куча одежды валяется рядом, соскользнув с кровати или подперев ногами стену. Он читает. Куда он запропастился?
– Ты тут? Ты меня слышишь?
В комнате никого нет. Ребенок сейчас далеко отсюда, в теле гораздо более просторном, где-то в волнах, там, куда нам не дотянуться.
Мне каждый раз требовалось немало времени, чтобы вернуться на землю. Когда я закрывал книгу, меня звали откуда-то снаружи, а я оставался на кровати, оглушенный, ошарашенный. Но вот я вставал и чувствовал, что мне стало тесновато в этой коже и в этом мире. Я делал шаг, потягивался – и оболочка моя трещала по швам. Мне приходилось заново находить равновесие. Я спускался по лестнице и не видел, что за спиной у меня выросли два бумажных крыла.
Я помню, как хранилась в секрете зимняя белая кожа. Тело пряталось под толстым слоем шерсти. Только покрасневший нос и два глаза выглядывали в щель между шарфом и шапкой.
А по вечерам над ванной вырастало облако. Нам говорили:
– Мойтесь и вылезайте!
Но когда тебе четыре, хочется раствориться в воде, исчезнуть. Ведь и в самом деле в этом густом тумане я уже не вижу собственных рук и ног. Я пропадаю.
Чтобы это самое тело не улетучилось, меня необходимо было вырвать из пара, завернуть поплотнее в полотенце и бросить на кровать. Тогда я буду притворяться мертвецом, забальзамированным мылом.
Я стану ждать весны. Стану ждать лета.
Лето длилось целую жизнь. Оно было взрывом свободы. Огромным костром, в который швыряли все прочие времена года – посмотреть, что от них останется. От них не оставалось ровным счетом ничего.
Летом стиралась граница между телом и душой. Они сливались воедино и, казалось, были сделаны из одной и той же гибкой древесины – возможно, из ореха, как рукояти наших луков. Мечтал и размышлял в такое время не только лоб, но и ладонь, и грудь. Я весь сгорал на солнце. Кожа окрашивалась в красный. Я становился алым, как орифламма – флаг средневековых королей. Я изнурял себя и расшибался в кровь. Желания мои были сравнимы с жаждой, а тело было неразумно и еще спокойно обходилось без зеркал.
Мне это тело казалось бессмертным, несмотря на то что через дорогу от дома было кладбище, а на нем – могила маленького мальчика, вокруг которой мы часто собирались. Все мы, четырнадцать детей, садились в круг на этом острове, усеянном останками далеких предков. Колеса наших великов, уложенных в траву, еще крутились вхолостую там, за кладбищенской оградой. Для описания возраста умерших малышей в латыни есть особенное слово для надгробий: annuculum – кусочек года. Наш ребенок, к которому мы приходили на кладбище, прожил даже меньше, чем annuculum.
Это был наш дядя.
Я не мигая смотрел на бабушку и деда, которые приводили нас сюда, и даже не вполне узнавал их в эти минуты. Мы слышали, как дед произносит имя сына. Он разговаривал с ним. А у бабушки лицо вдруг становилось таким печальным и безвольным, каким я больше никогда его не видел. Мы стояли с ними рядом столько, сколько было нужно, наш маленький боевой отряд, дети-партизаны, живые и невредимые, во что бы то ни стало намеренные продолжать сражаться в лесах и у реки во имя этого безымянного солдата.