— Может, угостил кто, — не сдавался я. — Или, допустим, не только озеро влияет.
В конце концов, я уговорил Ивана взять из Красноглинного пробу. На следующий день я принес полтора литра воды, мы профильтровали её с помощью какого-то сорбента, но оба индикатора — и мой, и его — показали норму.
— Надо с глубины было брать, — сказал я с досадой.
Иван мотнул головой:
— Нет, вряд ли оно. Там купальня для детей была. Ещё со времен моего отца. И отец там всё детство купался. Я купался. Нет, не оно. Да и проверяли его наверняка.
Озеро Красноглинное привлекало меня и по другой причине: мне нравилась северная красота его берегов. Оно выглядело странным оазисом на фоне этих мест. Вся филинская округа казалось сделанной на скорую руку, будто природа обнаружила брешь на земле и накидала самых заурядных декораций, анальных рощ, бесконечных полей и пыльных дорог, придумав их в последнюю ночь перед творением. Красноглинное на этом фоне казалось выдавленным из толщи веков, битым ветрами, помнящим льды и вулканы.
На его берегах выступал панцирь гранитных плит, росла редкая трава и кривые деревья. Камни покрывал разноцветный мох. Каменистый берег круто уходил в прозрачную воду. Иногда к берегу подплывала мелкая рыбешка, сверкая, как фотовспышка. Она делала два-три зигзага и внезапно исчезала. Сидя здесь, легко было представлять себя где-нибудь за полярным кругом, на берегах Баренцева моря.
Я стал забредать сюда каждый день. Озеро имело почти круглую форму, вроде большой плоской чаши, но со стороны Филино в него вдавался широкий каменный массив, и сверху, вероятно, оно напоминало луну в самой первой, нежной фазе убывания.
Слева был старый пирс, который уходил в озеро метров на сто и когда-то служил причалом для рыбацких лодок. Доски давно прогнили и стали редкими, как шпалы, а потому продольные жерди напоминали кривые рельсы, нарисованные художником-сюрреалистом. На самом конце пирса виднелась деревянная площадка, у перил которой кто-то оставил самодельную удочку.
Мне нравилось сидеть на чёрной коряге, расстелив под собой спальник, который я таскал с собой, всё пытаясь решиться на ещё одну ночевку в поле.
Мне хотелось освоить рафиково умение не чувствовать холода. Пусть он осваивал его в основном за жаркой работой, но ведь умел же он сидеть нараспашку и бросать вызов болезням. Рафик похоже, никогда не болел.
Часто холод становился невыносимым, и тогда я шёл домой к Варваре, кипятил чайник и наедался мёда.
Я открыл небольшой секрет: мерзнешь сильнее, если кутаешься и напрягаешь мускулы. Я ослаблял свой бесполезный шарф, расстегивал молнию куртки, прекращал всякое сопротивление и ждал. После первого леденящего шока наступало равновесие.
Мысли замерзали. Замирало движение внутри. Я становился непроницаем для внешних звуков и мыслей. Пустота расползалась и щекотала затылок, как если парикмахер, примеряясь, трогает твои волосы.
Если запретить себя говорить банальные вещи, станешь ужасным молчуном. Но если вытерпеть молчание, когда-нибудь скажешь что-то дельное.
В тишине я начинал слышать. Я слышал крик запоздалой птицы и шорох прибоя. Я слышал, а точнее, ощущал пустоту, которая вытесняла из меня даже холод.
Пустота пугала. В пустоте всё становится резким. В пустоте можно услышать что-то по-настоящему страшное. Некоторые вещи слишком очевидны, чтобы прислушиваться к ним. Ответы всегда внутри.
Я подумал о Борисе Лушине и о том, что не чувствую к нему никакой враждебности. Если бы мы встретились сейчас, я бы, возможно, поговорил с ним самым простым образом.
Я обнаружил, что могу с ним говорить, а он может мне отвечать. Меня поразила легкость, с которой моё воображение усадило его рядом на корягу. Он смотрел на тёмное озеро и часто моргал. Чтобы растопить лёд, я сказал:
— Раньше я бывал невыносим. Но мне за это не стыдно. Просто я знаю, что иногда становлюсь настоящей занозой.
Борис издал какой-то звук, и мне показалось, что его лицо морщат складки презрения. Но когда я посмотрел на него вполоборота, то увидел лишь сильную грусть.
— А ты тоже невыносим, — сказал я. — Поучаешь всех. Носом тыкаешь. Истукан ты.
Борис сидел всё также и часто моргал. Лицо у него было таким, будто он смотрит на сцену казни. Я пихнул его плечом:
— Чего же ты? Да, ладно. Неправ я. Ты же за дело поучаешь. Мне обидно просто. Ты всегда со своей правдой лез. А я злился. Ты тщательным был, а я нет. Меня с детства ругали за спешку, за опечатки. Мне казалось, что если схвачено главное, остальное не важно. Если слово правильное, как разница, «а» там или «о». Вся правда в черновиках.
Борис пожал плечами.
— Ты будешь хорошим главредом, — сказал я. — Главред и должен быть придирчивым. Гриша тоже был придирчивым. Вот я не вписался.
— Я журналистом хотел быть, — сказал Борис мрачно. — Я хотел писать хорошо. Хотел, чтобы людям нравилось. И матери моей нравилось.
— А ей что, не нравилось?
— Не всё.
— Строгая у тебя мама. У тебя много отличных статей.
— Мало! — Борис заерзал. — Я медленно пишу. Не умею писать.
— Да не прибедняйся.
— Как ты начинаешь статью? Садишься и пишешь?
— Сажусь, пишу три абзаца, удаляю первые два и продолжаю.
— Пять минут и готово. Я всегда хотел также. Чтобы сходу, без поддавков. А я так не могу. Что толку в тщательности… Это как придумывать пилястры, когда дома ещё нет.
— Ну писал же. И люди читали. И трафик собирал.
— Как я писал? У этого подсмотрю, у другого. То под Довлатова писал, то под Олега Кашина. Я твои статьи перечитывал и запоминал наизусть, чтобы делать также. Я долго писал не от лени, а потому что не мог. Должно быть легко.
— Легко и у меня не всегда.
— А у меня — никогда. Каждая статья — как игра в пятнашки. Пишу абзацы, стираю, меняю местами, подгоняю, сравниваю, буквы считаю — много, мало. Разве так пишут?
Я пожал плечами:
— Далась тебе это журналистика. Тоже мне, престижное занятие. Ты теперь главред, семья большая, руками что-то умеешь. Всё у тебя нормально. В кресле главреда и нужно о пилястрах думать.
Борис не ответил. Он спрыгнул с коряги и пошёл к озеру. Я наблюдал, как он удаляется вдоль линии прибоя.
Я снова посмотрел на воду. Плавающий и у берега лист казался вмёрзшим. Может быть, за ночь вода в самом деле подмёрзла.
На каменистом бугре справа стояла Алиса. На ней была тонка куртка и длинная юбка. Алиса казалась очень худой.
— А тут сегодня людно! — крикнул я и позвал её жестом.
Алиса приблизилась и села. Спина её оставалась прямой. Она была бледной и замерзшей.
— Ты мне нравишься, Алиса, — сказал я. — Ты не можешь не нравиться. Ты очень красивая. Но ведь я не испытываю к тебе ничего. Очень странно, что ты занимаешь мои мысли, если я о тебе почти не думаю.