Встает заря во мгле холодной;
На нивах шум работ умолк;
С своей волчихою голодной
Выходит на дорогу волк.
А чем ее так привлекали эти строчки, она и сама не знала. Говорила только, что это он хорошо сказал, Пушкин. Как будто про нас.
С своей волчихою голодной… Во мне самой к концу зимы оставалось очень мало человеческого, кроме разве что умения разговаривать по-русски и по-фински, а все любомудрие, которое я вынесла из университета, испарилось до капли. Да и какой, к едрене фене, может быть диалектический материализм в краю, где основной враг – обычный серый волк, которому плевать на гласность и ускорение социалистического развития.
– Фамилию мою возьмешь? – спросил меня Шаша.
– Нет, свою оставлю.
– Почему?
– Потому что я так хочу.
– Почему?
– Ну разве может быть у меня фамилия Шоршиева?
– Крейслер, что ли, лучше?
– Лучше. Софья Михайловна Крейслер. Я к ней привыкла.
Нет, взять фамилию мужа означало окончательно перейти в его род. А я вовсе не собиралась этого делать. Может быть, мне еще казалось, что выйти замуж – это такая игра, которую можно будет закончить в любой момент.
Платье мне подобрали из тех, что были в местном сельпо. Простое кремовое, с розой на левом плече, из немецких моделей. К нему хорошо подходили нарядные туфли, которые я купила в сельпо в конце зимы. Гостей ожидалось немного. Шашин брат Ийво из поселка Лоухи и пара школьных учительниц, с которыми я подружилась. Поселковых друзей Шаша успел подрастерять – кто уехал, кто спился, да и вообще после Афгана Шаша предпочитал одиночество в лесу, хотя, конечно, ему пришлось устроиться на работу в леспромхоз, когда кончились мурманские деньги.
Весна в Кестеньгу приходила нехотя, с опозданием месяца на полтора. Лед на озере пожелтел, набряк, вдоль берега наметились промоины, в которые устремлялись вернувшиеся с юга птицы. Едва очнувшись, они затевали брачные игры. В лесу сделалось чуть шумнее, обитатели его, пережившие холода и лишения, радовались каждому новому дню, который начинался в самую раннюю рань и звенел, и пел на разные голоса. На болотах, поросших редким сосняком, токовали и дрались глухари, надувая перья, к ним подлетали очумелые от весны глухарки, и они спаривались. В тетеревиных стаях токование заводил старый косач. Заслышав звуки, подобные барабанному бою, самцы надувались, бегали по токовищу, сцеплялись друг с другом, а когда разгоралась утренняя заря, появлялись тетерки, издавая кудахчущие звуки, заигрывали с выбранными самцами и скрывались с ними в ближайшей чаще на целый день. Небо отделилось от воды и вознеслось высоко-высоко, в голубую зыбь, куда хотелось и мне, но крылья были уже подрезаны, как у домашней птицы.
К свадьбе Шаша набил дичи, потерявшей бдительность от любви, в сельпо удалось купить свежие огурцы, из подпола подняли соленья и огромную бутыль самогона, от одного вида которой меня мутило, поэтому Шаше удалось прикупить грузинского вина и еще кое-какого угощения с леспромхозовской премии. И все же я до конца еще не понимала, что грядет не просто праздник, а моя свадьба, после которой я буду крепко-накрепко пришита к Шаше и Кестеньге уже навсегда. Любила ли я Шашу? Не знаю. Из лесу ждала, это точно. И вовсе не ради птичьих тушек, чтобы было сегодня что поесть, а просто ждала, как ожидают близких людей. Может, мне просто некого было ждать в целом мире, и на этом фоне проросла привязанность, вот этот меня точно не бросит, на него можно надеяться. А больше – ни на кого. Шаша теперь почти и не пил, и грубость с него сошла вместе с зимней грязью. Почему только он выбрал меня, сахарную училку, которую еще приходилось учить топить баню и чистить от перьев глухариные тушки? Или ему нравилась эта моя беспомощность, или он сам на моем фоне казался себе сильным и умелым мужчиной, сильнее волка и матерого самца росомахи, который терроризировал округу весь январь. Шаша его не убил, но ранил, навсегда изгнав из нашего леса, и за это его уважал весь поселок. В Шаше самом таился дикий зверь, которого мне, кажется, удалось приручить. И я понимала это каким-то тайным природным умом, проросшим во мне к весне. Люди мы были разные. Но звери – одной породы. И может статься, что когда мы спали на печке, с головой зарывшись в тряпье, наши души устремлялись резвиться в лес, бежали тайными тропами вперед и вперед, влекомые жаждой теплой невинной крови…
Ийво приехал из поселка Лоухи накануне свадьбы утром второго мая. Он показался мне угрюмым и неразговорчивым. Густые черные усы его свисали по уголкам рта, придавая лицу тяжелое сумеречное выражение, как будто он был крайне недоволен тем, что пришлось ехать на эту дурацкую свадьбу к брату, которого не видел сто лет и вроде даже забыл, что это его брат, поздоровался по крайней мере холодно, а на меня едва взглянул. Однако когда тетя Оку налила ему полстакана самогона, разговорился. Сказал, что жена устроилась на почту, платят неплохо, с прошлой получки купила полусапожки. Правда, надеть их некуда, дороги развезло так, что пройти можно только в резине, а по радио одна болтовня, что вот-вот перестроимся и житуха сразу наладится. Наладится она, где там. Зачем только детей на беду рожать, все равно их нечем кормить. Шаша промолчал, а тетя Оку только вздохнула: «И в войну рожали», и тут Ийво завелся.
– Вот ты, – он налил Шаше в стакан самогона, – ты что о хозрасчете думаешь?
– Да какой там хозрасчет? В лес сходил, глухарей набил, нынче самая пора – токуют они, мамка похлебку сварит. Вот тебе и хозрасчет.
– Правильно, – Ийво задрал к потолку крючковатый палец. – А нам говорят: вы давайте-ка в своей автоколонне на самофинансирование переходите…
– Ой то-оже нашел чего обсуждать, – встряла тетя Оку. – Не виделись, почитай, года три, и на тебе! Хозрасчет! Я уже радио слушать не могу, с утра до вечера один хозрасчет да еще, как ее, госприемка, будь она неладна.
– Мамка, ты сама-то не заводись, – сказал Шаша.
– А чего б не поговорить? – Ийво покраснел, и на лбу выступили капельки пота. – Я, может, теперь сплю и во сне думаю про этот хозрасчет. Это ж мне или с людей три шкуры драть, или баранку трое суток подряд крутить, чтоб на хлеб с маслом хватало. А у жены на почте какое самофинсирование? Открытками, что ли, торговать? Дак они две копейки стоят.
– Нечего тогда в Лоухах этих сидеть! – опять встряла тетя Оку. – Чего там хорошего? А у нас озеро со дня на день вскроется, рыба косяком пойдет, и посолить, и на уху… Вот мне завтра предложат: бросай ты свою Кестеньгу и переезжай в рай. А я так скажу, что в гробу я видала этот ваш рай! По мне дак нет ничего краше моей деревни!
По какой-то странной ассоциации мне вдруг вспомнился ледяной ад Данте, и я подумала, что вот же мы и побывали в нем этой зимой, в настоящем ледяном аду. И выжили. Все мы вместе – я, Шаша, тетя Оку, наша школа, поселковая администрация, рыжие ондатры, волки, глубинные рыбы, птицы – в воде, на земле и небе. Значит, теперь точно у нас должен наступить рай. Нас всех стремительно в него несет.