– Резонно. Но тогда что?
– Голландцы. Шесть работ семнадцатого века. Может, они и не такие ценные на мировом рынке, но все равно старина.
– Голландцы?
– Голландцы.
– Откуда они у тебя?
– Наследство мужа, как и моя квартира. Он кое-что ценное мне оставил и при этом не прятал завещание в ящик.
1988
Зима и весна
– Нашла по ком реветь. Это же просто крысы!
Шаша, устроившись возле печки, вспарывал охотничьим ножом брюшко мертвой ондатре. Рядом валялись еще три мохнатых тельца с чешуйчатыми хвостами. Я не могла сдержать слез, мне было очень жаль зверьков.
– Ондатра – первая сволочь, – приговаривал Шаша. – Она по весне из своей норы детенышей выгоняет нах, а если кто уходить не хочет – сама загрызет и съест!
Нож, который Шаша называл по традиции puukko, достался ему от отца, а тому вроде бы от деда. Это был настоящий охотничий нож с деревянной рукояткой и коротким прямым клинком, с которым Шаша не расставался. Нож в берестяном футляре висел у него на поясе и не раз спасал от зверя в лесу. Шаша умел метнуть puukko так, что нож, перевернувшись в воздухе, вонзался точно в шею врагу и перерезал артерию. Что-то такое случилось, кажется, в Афгане, мне рассказала об этом тетя Оку, именно за этот подвиг Шаша и получил орден. Но сам про свои боевые заслуги молчал и только зверя бил с особой злостью, будто желая взять над ним верх, закрепив за собой территорию, как настоящий матерый самец. В самый лютый мороз Шаша заваривал и пил сушеные мухоморы, которые хранились в особом мешочке на гвоздике возле самой печки. Шаша говорил, что от мухоморов обостряются слух и зрение, а прочие чувства исчезают, то есть «все становится пох», ни мороза не чувствуешь, ни страха. Напившись мухоморов, он с самого ранья отправлялся в лес и непременно возвращался с добычей. Однажды даже притащил во двор некрупного волка, которого подкараулил, забравшись на дерево и метнув нож с высоты. Волка он убил более для острастки – лунными ночами серые пугали округу протяжным надрывным воем, вдобавок за зиму успели загрызть в поселке с десяток собак.
Еще Шаша бил зазевавшихся ондатр на побережье, когда те покидали свои домики, чтобы взглянуть на белый день и редкое солнце. Ондатры не умели впадать в спячку, и поэтому зимой им приходилось особенно туго, а тут еще Шаша придумал бить их почем зря, то есть не зря, конечно, а ради меха и мяса. Он говорил, что на вкус они почти как кролики, а шкурки пойдут мне на шапку. Я не хотела носить шапку из ондатры и не притрагивалась к жаркому из водяных крыс. Не потому что брезговала, а потому что ондатры были наши соседи, и у них в хатках текла тайная жизнь, в которую они нас не допускали, но и в нашу не лезли, безобидные зверьки, я даже подкармливала их исподтишка, оставляя на берегу остатки рыбной трапезы. Может быть, именно поэтому они и потеряли всякую осторожность.
Шаша не мог жить на одной рыбе. Он говорил, что у меня скоро вырастут жабры, да и тела моего поубавилось так, что осталась одна чешуя, смотреть не что.
А зима трещала, и звезды примерзали к небосводу. Большая медведица неподвижно зависла прямо над нашим домом, норовя рухнуть на крышу. Школьная котельная, работавшая на дровах, топилась исправно, но однажды истопник с похмелья на работу не вышел. Котлы остыли, в школе замерзла канализация, нужду пришлось справлять в специально расставленные ведра, которые уборщица тетя Маура, бранясь, выносила во двор через каждый час, а на следующий день школу вообще закрыли, потому что мороз ударил с такой злостью, что птицы замерзали в полете, а летать надо было, чтобы добыть в лесу хоть какое-то пропитание. Хуже всего был ледяной туман. Он подкрадывался с озера и обволакивал предметы вроде незаметно. Но постепенно все вокруг, в том числе живые существа, обрастало тонкой ледяной коркой.
Воду мы добывали, каждое утро прорубая на озере иордань. Так тетя Оку почему-то называла прорубь, поминая спасение, хотя прорубь была совершенно обычной и к ночи снова затягивалась льдом, но где-то до полудня можно было еще порыбачить – рыба поднималась из глубины подышать и хватала наживку как очумелая. Тетя Оку верила в рыбу и больше уже ни во что.
Шаша приносил из лесу глухарей, их мне тоже было очень жалко, красивых самцов, с перьями, подогнанными одно к одному, но есть все же очень хотелось. Есть нужно было, просто чтобы не сдохнуть от этого вселенского холода, обрушившегося на Кестеньгу в самом сердце зимы, а снабжение с «большой земли» почти прекратилось, потому что моторы грузовиков глохли на трассе, и тогда приходилось вызволять сперва шоферов, а потом уже транспорт. Наша жизнь сбежалась к огню, к печке, которая день и ночь дышала теплом, и поленница во дворе к февралю иссякла. Тогда Шаша срубил большое дерево, распилил его и притащил по частям на санках во двор, наколол дров, и они так хорошо, так весело затрещали в печи.
Мы выжили только благодаря Шаше и печке. Еду готовили в печке, спали тоже на печке, и мне казалось уже, что в любви, которая происходила у нас с Шашей на печке, не было ничего постыдного, хотя тетя Оку наверняка слышала нашу возню, и если мы уж чересчур расходились, аккуратно покашливала. В деревне любовь была естественным делом, как рыбная ловля или добыча огня, из нее не делали тайны. И Шаша только переживал, что я не забеременею никак, хотя каждую ночь вонзался в меня своим клинком, сопя и рыча почти по-звериному, но я привыкла и к этому. Однажды, когда Шаша в очередной раз отправился наколоть дров, тетя Оку неожиданно оторвалась от похлебки, которую только-только выставила на стол из печи, и высказала будто не мне, а в воздух, чтобы услышал тот, от которого зависело продолжение рода:
– А-вой-вой! Где там ей забеременеть, когда на таком морозе евоные сперматозоиды сдохли все до единого!
Я очень удивилась и даже вздрогнула оттого, что тете Оку известны научные тонкости зачатия. А тетя Оку тут же умолкла, будто сболтнула лишнее, и вернулась к похлебке.
К концу зимы я поняла, что смерть в природе так же естественна, как и жизнь, и что именно по этой причине деревенские люди как будто бесчувственны, они не умеют жалеть того, кого можно съесть, и никакого тебе гуманизма. Жизненная сила жертвы перетекала в другой организм, и поток бытия не прерывался, хотя иногда жизнь была лишь яркой вспышкой между тьмой и тьмой.
Я страшилась конца зимы, хотя морозы вроде бы отпустили и цивилизация потихоньку брала свое. С утра по домам вновь ходил почтальон, кидая в каждый почтовый ящик «Ленинскую правду», «Комсомолец» и прочую прессу, в сельпо восстановилось снабжение, и я даже купила себе нарядные туфли с нового привоза, тем более что Шаша это даже поощрял, ему хотелось, чтобы все было «не хуже, чем у других». Все – это наша грядущая свадьба, намеченная на майские праздники, когда с озера сойдет лед. О том, что штамп в паспорте – это вроде бы навсегда, как и кестеньгская прописка, я почти не задумывалась, дистанцируясь от далеких последствий. Я жила сегодняшним днем, как птичка, которая проснулась и поняла, что зима отступила и можно расправить крылья.
Третьего марта мы отнесли заявление в поселковую администрацию. Свадьбу назначили на третье мая, это был день рождения моего папы, но я не стала говорить об этом Шаше, да и от папы как бы утаила. Я ведь часто обращалась к нему, глядя в небо или в озеро, спрашивала совета и вроде бы даже получала какой-то ответ. Нет, папа бы наверняка ужаснулся, если б только увидел моего жениха. Ничего плохого в Шаше не было, кроме разве что того, что был человек абсолютно природный, не тронутый просвещением. И я даже не знала толком, умел ли Шаша писать, ну кроме элементарных вещей типа даты рождения и собственной подписи. Он никогда ничего не писал и не читал. Зато у тети Оку была своя маленькая библиотека, в основном по школьной программе, и иногда я заставала ее за чтением Пушкина. Особенно ей нравился вот этот отрывок из «Евгения Онегина»: