– В турбюро устроишь?
– Без проблем.
Он поцеловал меня на прощание и повел темными коридорами к лифту. Дверцы жахнули, как челюсти адского чудовища, лифт проглотил нас и поволок вниз, к страшному портье, который наверняка специализировался на ловле ночных бабочек, сидел в засаде всю ночь, как паук. Я крепко зажмурилась и вышла из лифта с закрытыми глазами. Только в щелочку из-под век подглядела, как Вадим сунул портье купюру, и тот покорно поплелся открывать входную дверь. Она была закрыта на сто пятьдесят замков, и портье возился с ключами часа три, что-то еще бурча мне и себе под нос, типа молодая да ранняя. Наконец дверь отворилась, и я пулей выскочила на улицу, только теперь решившись распахнуть глаза.
Почему-то ничего не изменилось вокруг. Вдоль дороги равнодушно стояли темные деревья, чуть тронутые первой клейкой листвой, чужие окна излучали покой, на обочине спала припаркованная машина, возле овощного ларька валялись драный бумажный пакет и пара гнилых картофелин. Как будто совершенно ничего не случилось. Тогда я еще не до конца понимала, что все, что происходит со мной, происходит только со мной и больше ни с кем. Миру нет до этого абсолютно никакого дела.
Наш двор тоже спал. У меня поджилки тряслись, когда я поднималась на свой третий этаж, повторяя как заклинание: «Мама, я иду, все хорошо, мама»…
Конечно же, она не спала. Хотя постель была разобрана и мертвенно-бледные простыни ранили больничной чистотой. Мне очень хотелось обнять маму, зарывшись лицом в простыни и в нее, попросить прощения, сама не знаю за что, наверное, за то, что так бессовестно ее обманула и заставила полночи ждать. Но вместо этого я осторожно сняла в коридоре туфли, повесила плащ на вешалку, и только услышав, как мама, кряхтя, присела на кровати, решилась произнести: «Мама…» В ответ раздалась грозная тирада, что я только и мечтаю отправить ее на тот свет, что я, фашистка, по капле пью ее кровь, не питая никакой благодарности за то, что она учит, кормит и одевает меня…
Заткнув уши, я опрометью кинулась в душ, включила горяченную воду и очень долго стояла под обжигающей струей, пытаясь отогреться от вселенского холода, который пропитал все вокруг вплоть до последнего убежища – родного дома. Мне было очень жалко себя, и маму тоже было жалко, но все-таки себя больше. Потому что внутри разрослось чертополохом огромное чувство нелюбви, знакомое с детства и слегка притихшее в последнее время, забитое успехами в учебе и общей атмосферой перемен, которые будоражили студентов как никого другого.
Такой была для меня ночь 26 апреля 1986 года, когда не только в моей жизни случилась тихая катастрофа. Вообще что-то основательно сдвинулось в порядке вещей.
Об аварии на Чернобыльской станции мы узнали не сразу. Василиса, наслушавшись финского радио, сообщила нам о взрыве на АЭС уже в субботу, как раз на паре по научному коммунизму, но мы как-то не обратили на ее слова большого внимания, мало ли что там она несет, паникерша. Потом Илья Волков, послушав шведское радио на русском языке, рассказал, что в Чернобыле стояло бракованное оборудование из Югославии, что юго-восточный ветер пронес радиоактивное облако над Скандинавией, что в Лапландии погибли олени, наевшиеся зараженного ягеля, и еще что-то в духе «а вы разве не слышали».
Комсорг Регина Бушуева велела всем заткнуться и молчать в тряпочку. До конца семестра по крайней мере.
Масштаба катастрофы действительно никто не осознавал. Поговорили да и заткнулись, больше волновали, как всегда, местные новости и слухи. Илья Волков смотрел на меня выразительно, не то чтобы с пониманием, но так, как будто у нас с ним общая тайна. Впрочем, он знал. Нетрудно было догадаться, зачем я пошла в номер к Вадиму Щеглову, и как бы там ни интерпретировать ситуацию… Оказывается, той ночью мама звонила Илье, и он подтвердил, что видел меня в гостинице с финнами. Это меня спасло, хотя дома я стала почти чужой. Я это чувствовала по тому, как резко со мной теперь обращалась мама, напрямую попрекая деньгами и даже делая намеки, что квартиру я могла бы оплачивать из собственной стипендии имени Маяковского, Маяковский на моем месте так бы и поступал, он ценил и уважал свою мать!
В конце мая нашу группу посетил товарищ из КГБ. Он говорил о том, что студенты нашего отделения читают финскую прессу, это не запрещено, однако надо научиться отделять факты от антисоветской пропаганды. Если бы зараженное облако действительно обогнуло Землю, как об этом пишут в зарубежных газетах, тогда со стороны советского правительства и КПСС было бы негуманно держать людей в неведении и позволить выйти 1 мая на парад… Василиса с места выкрикнула, что наши чайники не сразу просекли опасность, поэтому и замолчали аварию. Товарищ из КГБ ответил в сердцах, что доколе в университете учатся студенты вроде Галины Василихиной, он не будет спать спокойно, а для КГБ найдется фронт работ. В смысле идеологического воспитания, естественно.
Илья Волков, который сидел сзади, дернул меня за рукав и, когда я обернулась, попросил финскую ветровку на пару дней. Он собирался везти финских туристов в Выборг, а приличной курточки не было, ну ты понимаешь… Илья был худой мальчик, а я толстая девочка, то есть курточка моя приходилась ему в самый раз. Синяя курточка-унисекс, как сказали бы сегодня. А тогда просто универсальная финская курточка, которая всем нравилась, и Илье тоже. Мне было жаль эту курточку, но пришлось одолжить, потому что Илья как-никак помог оправдаться перед мамой…
Илья вернул мне курточку только в конце сессии, когда я сама напомнила ему. Потому что собиралась в Подмосковье помогать финнам на строительстве цеха сухих смесей, и курточка была мне очень нужна. Курточка оказалась замызганной, по воротнику и манжетам тянулись грязно-серые полосы. Я насыпала в таз стирального порошка, налила воды и, брезгливо взяв курточку двумя пальцами, отправила отмокать. По пути из кармана выпал носовой платок в заскорузлых соплях, и моя наметившаяся было симпатия к Илье и благодарность тут же испарились. Я выбросила сопливый платок в помойное ведро, но курточку все-таки отстирала. Мы тогда не могли позволить себе разбрасываться вещами, тем более финскими. Хотя на каждом углу декларировалось, что мы против вещизма, товарного фетишизма и т. д. Мы любили хорошие вещи, а через них Запад, и никакая идеология ничего не могла с этим поделать, ни-че-го.
Узнав, что я отправляюсь на стройку переводчиком, мама сложила губы куриной гузкой и проворчала что-то вроде «в Москву разгонять тоску», и это в ее устах означало, что я еду искать приключений, вместо того чтобы заниматься дипломом. Как будто летом им вообще кто-нибудь занимался. Но мама была училкой, и она слишком долго работала в школе, чтобы понимать, что к чему в реальности. А я не хотела, чтобы она в очередной раз попрекнула меня тем, что я живу на всем готовом, выпивая из нее кровь, как фашистка. Я вообще не пила кровь, я только старалась утвердиться в мире, в котором удалось утвердиться Василисе, Илье Волкову, Маринке Саволайнен и красавице Тане Ветровой. Они все знали, чего хотят и что для этого нужно делать. Василиса хотела замуж за финна, Илья Волков – сначала работать в Интуре, а потом тоже слинять из совка, Маринка – заниматься языкознанием, а Таня вышла замуж, и ничего другого ей, наверное, уже и не хотелось. Или у нее просто не было времени об этом думать, она появлялась в университете редко, как вспышка на Солнце, занятая маленькой дочкой, готовкой, стиркой и прочим, и, бросив на ходу, что у нее вот именно совсем времени нет, исчезала в черном омуте семейной жизни. И мне казалось, что красавец Сергей Ветров, которого я видела еще несколько раз, украл ее у всех и спрятал в кованом сундуке. И там же, в сундуке, у нее родилась дочь. Сундук этот мотает по волнам житейского моря, а стоит причалить к берегу, как тут же раздается окрик: «Куда пошла? Давай назад!» Была бы я сама счастлива в таком сундуке? Была ли счастлива с отцом моя мама? Действительно ли я хотела защитить диссертацию по финской литературе или просто не знала, чего конкретно хочу?