– Так ты сегодня уедешь? – почти воскликнула я, схватив его за руку и не желая больше никуда отпускать.
– Да. Нужно отсидеться, – он нежно коснулся моего лица, провел пальцами ото лба к губам, как бы прорисовывая каждую черточку. – Но я тебя потом все равно найду, где бы ты ни была. Поняла, ласточка?
Последние слова он произнес, пересыпая их мелкими быстрыми поцелуями, слегка покусывая мои губы.
Мы долго прощались в коридоре в невозможности оторваться друг от друга, нос к носу, ластились, как сытые волки, отведавшие парной плоти. И только когда внизу в подъезде хлопнула дверь, я очнулась и вспомнила, что сегодня вечером Петра Ивановича увезли в больницу с обширным инфарктом.
Потом пришла и прошла страшная ночь, заполненная беспорядочно текущими мыслями. Я лежала с открытыми глазами, уставившись в темноту, и думала: что же теперь будет? Петр Иванович если и вернется, то глубоким инвалидом, которому придется нанять сиделку. А если не вернется, я останусь одна в этой квартирище, напичканной музейными экспонатами, и денег, которые я получаю за свои часы в университете, едва-едва хватит на пропитание. Про следствие по делу Гришки Растрепина мне как-то даже не думалось, как будто бы оно осталось далеко в прошлом. И про Шашу тоже только вскользь, как будто он просто мне приснился. Хотя все это – допрос следователя, инфаркт Петра Ивановича и появление Шаши – случились последовательно в один и тот же вечер. Но почему? Зачем?
На следующий день я собрала передачку и пошла в больницу к моему Петру Ивановичу.
К середине января дело вроде пошло на поправку. Петр Иванович немного повеселел и даже говорил, что еще недельки две – и можно будет возвращаться к работе. Он так и не закончил монографию по творчеству Федора Сологуба, а соседи по палате, целых пять человек, подшучивали над ним: «Слушай, профессор, далась тебе эта монография, когда у тебя молодая жена?» Они сперва смотрели на меня с удивлением, но потом привыкли, и только инфарктник Федор, который вроде бы только недавно освободился из колонии, однажды поймал меня в коридоре и, сверкая железными фиксами, процедил: «Слышь, фифа, а ты не продешевила. У профессора небось тыщ пятьсот на книжке. Коньки откинет…» – «Тебе все равно не достанется», – срезала я, научившись не церемониться.
Меж тем накопления Петра Ивановича инфляция съедала безбожно. Он этого не знал, думал, что наконец-то грянул капитализм, который давно напирал изнутри, и вот прорвало, и застучали жернова мельницы Сампо
[12] – радостно, напористо, мощно. Я сперва даже не поняла, что случилось и где было это все буквально вчера и все годы советской власти. Просто однажды утром зашла в магазин, а там тебе и сыр, и сметана, и молока хоть залейся. Цены, конечно, зашкаливали, но я еще не привыкла на них обращать внимание и совсем не умела экономить. Пока в тумбочке возле телевизора оставались наличные деньги, я приносила Петру Ивановичу творожные сырки, соки и фрукты, а он радовался как ребенок и все повторял: «Вот, вот что такое рынок! Накрылся коммунистический эксперимент!» При этом в больнице весьма сносно кормили, даже каждый день выдавали мясные консервы с красным крестом на баночке из остатков американской гуманитарной помощи. Почему-то, разглядывая эту баночку, Петр Иванович говорил: «Эх, вот теперь бы только еще пожить!», имея в виду все-таки не консервы, а освобождение из спецхранов прежде запрещенных книг. Я носила ему в больницу «Знамя» и «Новый мир», и особо значимые отрывки он зачитывал вслух соседям по палате, а они смеялись: «Ты, профессор, давай не скоро выписывайся. С тобой лежать веселей в два раза». И в самом воздухе сквозила надежда, что нужно еще немного потерпеть, буквально чуть-чуть, и жизнь наладится и покатится вперед – веселая, богатая, правильная. Потому что, как говорил Петр Иванович, если просто не мешать народу жить своим умом, не устраивать войны, не вводить продразверстку, то никто не замерзнет и от голода не помрет.
Однажды в не очень холодный солнечный день в самом конце января Петру Ивановичу разрешили посидеть на скамейке в больничном сквере, и он очень долго возился в приемном покое, не в силах справиться с рукавами пальто и шнурками ботинок, как мальчик, который самостоятельно собирался в детский сад и на малейший мой порыв помочь резко отвечал: «Я сам».
Мы устроились на скамейке под елочками прямо в центре больничного двора. Шел редкий, почти не ощутимый снег. Мимо нас в траурный зал прошествовали какие-то люди в мешковатых черных одеждах с гвоздиками в руках, и я подумала, что как ни стараются люди приукрасить момент смерти бутафорией, а это все-таки очень страшно, когда смерть на лыжах приближается через озеро. И это правда, смерть всегда ходит очень близко. Но мы с Петром Ивановичем старались не смотреть в сторону траурного зала. Я кидала снегирям остатки булки, а Петр Иванович рассказывал, что если б можно было начать сначала, он бы стал орнитологом, потому что птицы – самое удивительное, что есть в мире, птицы не боятся жить и встречают песней каждое новое утро, несмотря на то, что оно может стать последним. Их гнезда разоряют, на них охотятся коты и пернатые хищники, но все равно каждый новый день – настоящий праздник… В его голосе прорезались сиплые нотки, он замолчал, и я забеспокоилась.
– Ничего, Сонечка. Я просто задумался, как ты будешь жить без меня.
– Почему же без вас, Петр Иванович?
– Потому что я не выйду из этой больницы. И не возражай, я знаю точно.
Тогда я решила, что пора наконец признаться в том, что стало очевидным только на днях, когда я с боем взяла талончик к врачу и высидела в длиннющей очереди в гинекологическое отделение. Толстая врачиха с ярко-оранжевыми губами, едва осмотрев меня, грубо кинула: «На аборт направляем только с шести недель». – «Да я не аборт, я буду рожать». Тогда, пристально взглянув на меня, она проворчала что-то вроде «только на беду рожать» и принялась заполнять какие-то бумаги.
– Петр Иванович, – я набрала полную грудь холодного воздуха и выдохнула вместе с облачком пара. – Я беременна.
– Вот как? – он удивленно посмотрел на меня, и вдруг лицо его просияло. – Я очень рад, Сонечка. Ты все правильно сделала. Теперь мне будет гораздо легче уйти, если на земле останется кто-то после меня.
– Да? Тогда можно я дам ребенку ваше имя?
– Ну я об этом и говорю. Что же ты такая бестолковая, Сонечка. У нас с тобой будет сын, непременно сын. И как ты его назовешь?
– Михаилом, как моего папу.
– Это замечательно. Значит, после меня останется жить Михаил Петрович Блинников. В свое время я не озаботился этим, был слишком занят наукой, полагая, что служу своему народу. Смешно, да? Что он, этот народ? Кучка темных людей, которые только рады ничему не учиться, потому что и так вроде бы можно жить… – Петр Иванович на некоторое время замолчал, будто бы задремав на полуслове, но потом продолжил: – Вот еще что, Сонечка, если станет совсем невмоготу, продай Цыбасова. На него наверняка найдется хороший покупатель, не продешеви. Главное, чтобы Цыбасов попал тому, кто в живописи кое-что смыслит, а не толстосуму, которому он нужен исключительно для престижа. «Амаравеллу»
[13] тоже можешь продать, только, прошу тебя, в одни руки и только человеку, который знает что покупает. Ну, ты меня не подведешь…