Все это видел и Суббота, стоя на крыше сталинской высотки, знаменитого Дома на набережной. Под ногами, внизу, проходили десятки тысяч людей, подхваченных, как бурей, единым порывом, единым чувством, единым устремлением.
Траурные, шли колонны оппозиции. Бесстрашные белоленточники, угрюмые радикалы, ломом подпоясанные националисты, хитроумные хипстеры, непобедимые креаклы, могучие сетевые хомяки. Шли немногие оставшиеся демократы и «яблочники», оккупай-абаевцы, осужденные «болотники», русь сидящая, солдатские матери, мемориал, все и всякие правозащитники, нежелательные из расстрельных списков и стоп-листов, парнасовцы, прогрессисты и народные демократы… Шли либералы, либертарьянцы, и даже чудовищные, сотрясающие землю либерасты, возглавляемые Евгенией Альбац и – заочно – Гарри Каспаровым. Запрещенным пингвином семенил главред «Ежа» Рыклин. Шли меньшинства и большинства, укропы и жидобандеровцы, пенсионеры и миллионщики, гламурные кисы и профессора, учителя и фермеры, газетчики и радийщики, музыканты и водители автобусов – шла Москва, шла Россия…
Там, впереди, где кончалась река, на границе с вечностью ждали ее уже совсем другие колонны. Стоял железным заслоном ОМОН, служивый, верный приказу, за квартиру в Москве и мать родную готовый взять в оборот. Тоскливо переминались внутренние войска, яро пыжились чубатые казаки, горланили пьяноватые люмпены и косились по сторонам трезвые оборонцы… Стояли молодогвардейцы и местные, ватники и колорады, есличояоккупанты и вынырнувшие из житных недр, из самой глубины тысячелетий крестьяне… Драконовыми зубами, несокрушимыми ратями вросли в землю хмурые бюджетники и пильщики бюджета, безгласные гастарбайтеры и голосистые поп-дивы, гламурные кисы и народные артисты, запутинцы и почвенники, пиарщики и политтехнологи, газетчики и телевизионщики, депутаты и спортсмены, чиновники и их ногастые секретарши.
Рвали землю копытом степенные рати патриотов, бородатились дугинцы-еврозайцы, пчелиным хором гудели системные: коммунисты, жириновцы, голубые профсоюзы, партия выхухоли, низовые единороссы. Ожившей кучкой подпрыгивал плюгавый выползок андроповского гузна, козлобородый национал-большевик, похожий на свергнутого и восстановленного Феликса… И это была тоже Россия. Еще одна, не такая, – но тоже Россия… И у той, и у другой была своя правда, своя жизнь. И вот сейчас, жившие так долго бок о бок, сошлись они, чтобы окончательно установить свою правду и свой взгляд на мир…
За спиной Суббота услышал шорох. Повернулся – на него глядели трое желтоглазых из отдела воплощения. Черные костюмы поблекли, помялись, суматошная жизнь выбелила щеки, но огонь – желтый, злобный, – как и раньше, жадно горел в глазах.
Суббота невольно попятился, сделал один шаг назад, второй – прямо к краю, к многоэтажной пропасти. Не удержался, вскрикнул, замахал руками, схватился за воздух – не устоял. Черные шага не сделали навстречу, руки не подняли, не попытались спасти в тот миг, когда пустота разверзлась под его ногами и вихрь, идущий с земли, ринулся вертикально ему навстречу, чтобы приподнять и ударить об асфальт со всею силой, прикончить, разбить в кровавую кашу, распылить в прах…
Суббота ахнул, вскрикнул, открыл глаза.
Пространство вокруг было пустым, бледным, больничным. Выштукатуренное, выбеленное, словно на глаза надавили пальцами, выдавили все цвета. Но белизна эта была не просто так, у истока ее таилась черная дыра, таилась, высасывала воздух, цвета, запахи – все, что составляло когда-то жизнь, радость, надежду.
Суббота захотел пошевелиться – не смог, не было тела. Или, может, было все-таки, просто не слушалось? Только глаза еще вращались по орбитам, туда и сюда. Но много ли толку вращать глазами, когда вокруг одна голая пустота?
А может, он и не в палате вовсе? Может, его отвезли на север, в тундру и бросили умирать тут совсем одного… как в песне обещали. Увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам. Белой шкурою чукотской лягу я к твоим ногам… Тогда понятно, почему нет ни рук, ни ног, – все уже замерзло, окаменело, он медленно и тихо угасает. А палата – просто галлюцинация меркнущего сознания.
Или все-таки он уже умер, и тогда это – что? Ад, рай, чистилище какое-нибудь… Или умер не только он, погибла вся планета? А он, ее последний осколок, оставшийся – зачем? Чтобы рассказать о последних днях человеческого рода… но кому?
Мысли путались, были слабыми и вместе какими-то вертлявыми, ускользали между пальцами, дразнились, показывали хвост. Он пытался остановить их, приблизить, разглядеть… тщетно. Мешали думать невидимые путы на руках и ногах. Суббота напрягся из последних сил, представил себя Лаокооном, разрывающим на части чудовищных змей. От усилия белизна вокруг сгустилась, побагровела, стала черной… Сделалось хуже, последние силы уходили, веки смыкались сами собой.
Двери раскрылись бесшумно, вошел медбрат в зеленом халате с лицом бугристым, пустым, как картофель.
– Где я? – спросил Суббота и поразился своему голосу – слабому, почти неслышному.
Медбрат не ответил. Он подошел к Субботе, сел на стул рядом, вытащил из кармана шприц, набрал лекарство из флакона. Суббота хотел заволноваться, протестовать, но сил не было. Пусть будет, как будет, укол – так укол. Воля его кончилась, пресеклась, не действовала больше.
Медбрат отыскал на руке у него слабую вену, ударил в нее иглой. Суббота вздрогнул, увидел внутренним оком, как жидкость вкрадчиво проникает в тело, раздувает сосуды, готовится взорвать их, разнести в сырые кровавые клочья. Медбрат тем временем убрал шприц, встал со стула, пошел к двери, расплылся на пороге, слился с белизной…
Струилось по жилам снадобье, действовало, работало безотказно. Вдруг стало больно, душно, невыносимо, захотелось упасть, но некуда было… Угасающий мозг не хотел сдаваться, рвался наружу из гибнущего тела. Вот стало еще хуже, совсем плохо, глаза закрылись, сознание медленно проваливалось в бездонный черный колодец, и он сам проваливался вместе с ним – туда, где должна была кончиться жизнь, его – и всякая иная.
Здесь, в темноте, явились ему две страшные фигуры: Гадес и Чернобог. Только на этот раз были они не артисты и не идолы, а настоящие – мертвые, пустые, бездыханные, смотрели прямо на него, протыкали, пронизывали. Глаза Чернобога заплывали белыми бельмами, Гадес глядел окровавленным лицом. Суббота, наконец, узнал его – это был избитый депутат, которого видел он когда-то, только не в костюм он был одет – в бледный шерстяной гиматий, как и положено царю преисподней.
– Я не умру, – сказал им Суббота, собрав последние силы, – не дождетесь. Я буду жить, и все будут жить, слышите вы меня?
Гадес покачал кудлатой своей головой, утер ладонью кровь с лица, проговорил мрачно:
– Путь твой определен. Мы мыслим тебя, и ты таков, каков есть, ты не уклонишься…
Сказав так, он растворился в наступающей тьме – окончательной, бесповоротной. Свет, еще доходивший сверху, через отверстие колодца, становился все меньше и глуше, и вот, наконец, последнее пятнышко скрылось во тьме, и над ним последней пустотой мерцал теперь один Чернобог, кровавый, окровавленный, с косою в руке, косою смерти.