Мы сразу договорились, что подойдём к подножию Крус-де-Ферро по очереди.
Соледад – первая. Усаживает к подножию креста маленькую куклу в синем платьице. Поправляет, чтобы не падала. Долго молится. Позади нас переминаются с ноги на ногу другие паломники.
Я кладу в общую гору свою ракушку с отбитым краем. А потом вдруг пугаюсь, что никогда её больше не увижу, и хватаю так поспешно, что искусственный курган частично обваливается: под ноги мне летят письма в конвертах, фотографии улыбающихся людей, бусы, игрушки, книги, чётки…
Сжимаю ракушку в кармане куртки так крепко, что на ладони отпечатываются рёбра- лучи.
День сорок первый. Палас-де-Рей
Говорят, в начале пути всегда легче. За сорок дней накапливаются усталость и раздражение. Нежные мозоли сменяются плотной коркой, и отныне ты не умеешь стоять, даже на месте теперь приплясываешь, ведь в покое ноги ломит ещё сильнее, чем при ходьбе. И когда за спиной шесть сотен километров, тебе уже нет дела до прекрасных пейзажей, открывающихся за каждым новым поворотом: все мысли только о том, что совсем уже скоро появятся вдали шпили Сантьяго, лучи сойдутся в одной точке – и вспыхнут каким-то новым, чудесным знанием.
У меня всё было иначе. В начале пути я практически умирала от усталости, от боли в ноге, а теперь единственное, что отравляет мне жизнь – это мысль о том, что путь вскоре кончится. И я не буду знать, куда идти дальше.
Нога больше не болит. Не знаю, правильно ли прирос тот кусочек-космонавт, прирос ли он вообще, но опухоли на лодыжке нет.
– Чудеса случаются, – скупо заметила Соледад, но посоветовала ещё несколько недель носить ортез.
После Сантьяго она пойдёт дальше, к океану – туда отправляются лишь самые стойкие пилигримы. Вблизи места, куда приплыла лодка с мощами святого Якова, они будут сжигать свою одежду и молиться о прощении грехов.
И я хочу пойти вместе с Соледад – несколько дней нового пути видятся желанной отсрочкой, и мой обратный билет – с открытой датой. А дальше идти будет некуда – разве что плыть, вот и придётся волей-неволей возвращаться в свою прежнюю жизнь. Наивно думать, что всё переменится только потому, что я прошла (ещё не до конца, кстати) 776 километров с 33 остановками.
Сны мне здесь снятся редко – и если вдруг мелькнёт какое-то видение, оно почти всегда связано с дорогой. Как будто я ещё в самом начале пути, и мой «креденциале» девственно чист. Или – я иду по дороге, а она вдруг приводит меня к какому-то лифту, он резко взмывает вверх, и вдруг я уже лечу в этом лифте над всей Испанией и смотрю на муравьёв-пилигримов, рассыпанных по дороге, как порванные чётки.
Но вчера мне уже под самое утро привиделся зелёный лес, посреди которого была как по линейке выстрижена аккуратная лужайка. Я стояла в центре лужайки на коленях и была голой по пояс, а сзади на моих плечах примостилась огромная сова. У неё были огромные крылья, каких у сов, насколько я помню, не бывает. Или бывает? Я много знаю про святых, но мало – про сов.
Сова впивалась когтями мне в плечи, но делала это как бы вполсилы, не по-настоящему. Однако мне становилось всё больнее и больнее, и я понимала во сне, что сова в конце концов пустит свои когти глубоко под кожу, как растение пускает корни в землю, – и тогда мы с ней станем единым существом. Почему-то я не пыталась согнать сову с плеч, не могла даже обернуться, но только звала маму: помоги мне, спаси, прогони её! Мама была рядом, где-то там, за деревьями – я её не видела, но отчётливо слышала ровный, какой-то механический голос, каким обычно говорят навигаторы:
– Тебе придётся сделать это самой. Я не могу помочь, так что придётся сделать это самой.
Мама терпеливо повторяла одни и те же слова, и в конце концов я проснулась, увидев рядом встревоженное лицо Соледад. Она трясла меня за плечо, где только что сидела сова. Пилигримы давно ушли, мы остались в альберго одни-одинёшеньки, но Соледад не решалась меня разбудить, пока я не начала кричать и всхлипывать во сне.
– Мне тоже часто снятся кошмары, – сказала она. – Всегда одно и то же. Огонь, чёрный дым… Я бегу к моей девочке и в последний момент успеваю вынести её на воздух. А потом просыпаюсь и вспоминаю, что не успела. И в такие минуты завидую людям, у которых нет и никогда не было детей.
Мы молча шли почти весь день, до вечера. Вечером Соледад сказала, что после смерти дочери ни разу не плакала – душа её в том давнем пожаре сгорела почти что дотла. А то, что уцелело, уже ничего не чувствует. На том месте, где прежде были жалость, сочувствие, сострадание, у неё теперь толстый слой ороговевшей кожи.
– Я никого не жалею, – говорит Соледад. – Ни себя, ни других. И ничего не хочу. Вот разве что… поплакать.
– Ты об этом молишься? Чтобы снова научиться плакать?
Соледад промолчала.
А я вдруг вспомнила психолога, которого нашла тётя Юля. Он давал консультации по скайпу с предварительной оплатой – тётя Юля купилась на хорошие отзывы. Психолог оказался женщиной необъятной толщины: она с трудом умещалась в монитор – казалось, вот-вот прольётся за его границы, как джинн из бутылки, и заново соберётся в единое целое где-нибудь в углу моей комнаты. Но потом я привыкла к её размерам. Глаза у психолога были живые, тёплые. Вспыхивали холодным блеском, лишь когда речь заходила про оплату.
– Расскажите мне о вашей маме, Ольга, – попросила психолог.
Прошло всего полгода, как мы с тётей Юлей похоронили маму на Северном кладбище, где вход – как старые футбольные ворота.
Мама была вспыльчивая, часто обижалась, легко сердилась – и так же легко прощала обиды. Как маленькая любила кино и мороженое. Мы часто ходили в кино – меня раздражали парочки, которые сидели перед нами и миловались, не глядя на экран, и мама говорила: давай пересядем, ведь полно свободных мест! Естественно, как только мы пересаживались, тут же являлись опоздавшие зрители, сгоняли нас с уже насиженных кресел, и мы курсировали по залу, пока не приземлялись на свои прежние сиденья.
Мама любила читать, всегда следила за новинками – и влюблялась в каждого писателя, который приезжал к нам в библиотеку на встречу с читателями. Она разыскивала этих писателей сама, спрашивала, смогут ли они выступить без оплаты, – обычно все соглашались, но некоторые требовали гонорар, и тогда мама платила им из собственного кармана. (Теперь, когда библиотекой заведует Александра Павловна, писатели к нам почти не приезжают.)
Одну встречу я помню особенно хорошо: писательница была средней известности, среднего возраста и чрезвычайно высокого мнения о себе – оно прямо-таки шибало в нос, как советская газировка. Гостья внимательно оглядела публику и без колебаний выбрала моё лицо среди всех прочих: обращалась напрямую ко мне, делилась творческими успехами и скорбями, жаловалась на равнодушие премиальных комитетов и произвол издателей. Я отворачивалась, ёжилась, но писательница упорно сверлила меня своими карими глазами, и мы вновь встречались взглядами. В конце концов я начала кивать ей, как мама кивала мне в детстве, когда я читала стишок у ёлки.