— Нет, это вы меня послушайте! И не вздумайте потом гадить у меня за спиной и рассказывать, что это, должно быть, мышь где-то сдохла. Вы наверняка что-то знаете о проделках вашего мужа, и если Иви доведет дело до суда, а я, черт побери, очень надеюсь, что она так и поступит, вас вызовут туда в качестве свидетеля, и ваш долг…
— Я совсем ничего не знаю о проделках мужа, — холодно отчеканила Линда, осторожно наблюдая за Карен-Люси из-под темных очков. Та смотрела сейчас куда-то вдаль, за окно, и Линда заметила, что ее красивые глаза покраснели.
Помолчав немного, Карен-Люси медленно кивнула и очень тихо и спокойно сказала:
— Да, детка, разумеется. Вы меня, пожалуйста, простите. — Теперь она смотрела вроде бы прямо на Линду, но той все равно казалось, что эти прекрасные глаза по-прежнему смотрят куда-то вдаль. — Я, безусловно, не имею права советовать, какую той или иной женщине следует проявлять осведомленность или хотя бы понимание в отношении поступков и намерений ее мужа. Мне очень жаль, что я не сдержалась и вела себя как слон в посудной лавке. Еще раз прошу прощения.
Почти всегда испытываешь изумление, вдруг получив разрешение войти в такое место, которое всегда считал навечно для тебя закрытым. Подобное чувство испытывала сейчас Линда, когда, совершенно ошеломленная, стояла возле магазина самообслуживания при заправке, смотрела сквозь витрину на освещенные солнцем пакеты кукурузных хлопьев и слушала слова сочувствия — сочувствия абсолютно незаслуженного, ибо, если Карен-Люси и не знала, что было на уме у Линдиного мужа, то сама Линда знала это даже слишком хорошо и уже понимала, сколь многое из этих слов вскоре окажется правдой. Это означало, что Ивонна Таттл и Карен-Люси никогда больше не приедут в этот город, да и суда никакого, скорее всего, не будет, и никто даже не упомянет о тех камерах наблюдения, что установлены у них в доме, и она, Линда, будет отныне жить с мужем, чувствуя себя совершенно свободной, ибо ему придется всегда помнить — будут ли они вместе смотреть по телевизору вечерние новости, или же гулять по проселочным дорогам, или просто сидеть в ресторане и болтать о том о сем, — что от очень и очень больших неприятностей его в значительной степени, а может и полностью, спасли благоразумие и осторожность жены. В доме у них никогда больше не будут останавливаться женщины, а гостевая комната, возможно, превратится в солнечный рабочий кабинет, только ни ему, ни ей даже заходить туда лишний раз не захочется, и на стене там будет висеть знаменитая фотография Карен-Люси с разбитыми вдребезги тарелками.
Собственно, суть всего этого Линда почувствовала в ту же минуту. Она даже свои темные очки наконец сняла, желая хорошенько вглядеться в глаза Карен-Люси. Ей очень хотелось коснуться руки этой женщины или даже погладить ее по щеке — причем потребность в этом была какой-то удивительно настойчивой, словно Карен-Люси тоже была одной из них, «хорошеньких девушек Найсли», и тоже неожиданно получила предательский удар с тыла, когда, вернувшись домой из школы, обнаружила, что ее мать уехала, бросив их, а ведь все свое детство Линда была уверена, что мать ее любит, что она, Линда, для нее очень важна.
Клин клином вышибают
Поджидая ее, Чарли Маколей стоял у окна, глядя, как сгущаются сумерки. Поверх темной от копоти стены парковки кольцами вилась колючая проволока, словно эта замусоренная жалкая площадка перед мотелем являла собой такую угрозу для внешнего мира — или же невероятную ценность, — что ее следовало охранять с особой тщательностью. Для Чарли вид этой колючей проволоки лишь доказывал тщетность тех усилий, с помощью которых оформители витрин универмага — Чарли только что прошел мимо него — пытаются пробудить у покупателей мечты о красивой жизни (и парковка, и универмаг принадлежали тому городку, который они тогда вместе с ней подыскали для своих встреч всего в получасе езды от Пеории). Глядя на эти витрины, думал Чарли, можно, пожалуй, захотеть купить пневматический дворник для уборки снега или хорошенькое шерстяное платьице в подарок жене, только это все ерунда: несмотря на милые желания, внутренне ты все равно останешься крысой, суетливо выбегающей из норы на поиски пропитания среди гор мусора и стремящейся непременно прогнать другую, пришлую, крысу, а может, и захватить ее гнездо в куче битых кирпичей и так его загадить, чтобы казалось, что твой взнос в строительство этого мира походил всего лишь на еще одну кучку экскрементов.
Впрочем, слева от себя Чарли видел вершину клена, ветви которого с извиняющейся нежностью выставили вперед два последних розовато-желтых листка, ухитрившихся удержаться там до конца ноября. Сами кленовые ветви казались подсвеченными последними тусклыми лучами дневного света и затухающими, но все еще щедрыми красками заката, которыми был расписан весь широкий край неба над западным горизонтом. Чарли, приложив к щеке огромную ладонь, вспоминал — интересно, с чего вдруг именно сейчас возникли у него эти воспоминания? — как они с Мэрилин сидели на корточках, освещенные таким же осенним закатом, на склоне пригорка и сажали луковицы крокусов. Они тогда учились на первом курсе университета. Он хорошо помнил, как горели ее глаза, с каким пылом она стремилась к поставленной цели. А он понятия не имел, как надо сажать крокусы, и она, задыхаясь от волнения, призналась ему, что тоже занимается этим впервые. Они еще днем купили в городе садовый совок, а потом поднялись по склону того невысокого холма, что вздымался сразу за ее спальным корпусом, к небольшой рощице, принадлежавшей колледжу, перед которой была неширокая полоса довольно мягкой земли с пожухшей осенней травой. «Ладно, вот здесь и посадим», — сказала Мэрилин, и Чарли понял, что она по-настоящему взволнована, и для нее, восемнадцатилетней, очень важно впервые в жизни посадить цветы вместе с ним, ее первым возлюбленным. Чарли до глубины души тронуло ее волнение, хотя выглядела она в тот день очень смешно, с ног до головы укутанная в длинное шерстяное пальто. Они выкопали ямки, опустили в них луковички, и она с серьезным видом с ними попрощалась, пожелав им удачи. Теперь бы, наверное, подобная нелепая затея заставила его удивленно или даже негодующе округлить глаза — она словно обнажала и общую глупость Мэрилин, и ту бессмысленную тошнотворную душевную мягкость, что лежала в основе ее существа. Но тогда эта детская игра в садовников по-настоящему его тронула, вызвала в душе прилив любви и нежности, желание защитить, особенно когда они вместе стояли на коленях и он копал землю совком, вдыхая горьковатые запахи, а его возлюбленная, совершенно одурев от осеннего воздуха и от совершаемого ими «волшебного» действа, все спрашивала с тревогой: «Как ты думаешь, они взойдут?» Бедняжка, она всегда о чем-нибудь беспокоилась. Он сказал, что, конечно же, взойдут. И они взошли. Даже несколько штук. Но это он уже довольно плохо помнил. По-настоящему он сумел вспомнить только тот единственный, давно забытый и лишь сейчас вновь пришедший на память осенний день, когда они оба были всего лишь невинными детьми.
Чарли опустил жалюзи на окне. Пластмассовые, грязные от старости и покоробившиеся пластинки щелкали, не желая вставать на место, когда он дергал за веревку.
Его вдруг охватила паника. Она, точно крупная рыба-гольян, что всегда упорно поднимается по реке против течения, металась в его душе, вызывая такую страстную тоску по дому, какая порой охватывает ребенка, которого послали погостить у родственников и которому в такие минуты и мебель в чужом доме кажется слишком большой, темной и совершенно чужой, и все запахи воспринимаются как непривычные, и каждая мелочь вокруг, словно атакующее войско противника, пугает своей, почти невыносимой, инакостью. Я хочу домой, думал Чарли. И это желание было столь мощным, что, казалось, выдавливало воздух у него из легких, потому что это «хочу домой» означало вовсе не его дом в Карлайле, Иллинойс, где они жили вместе с Мэрилин и по соседству с внуками. И вовсе не дом его детства, который тоже был там, в Карлайле. И не тот первый их дом в пригородах Мэдисона, где они с Мэрилин поселились сразу после свадьбы. Чарли и сам не понимал, о каком доме он так страстно тоскует, но чувствовал, что чем старше будет становиться, тем сильней будет тоска по тому дому. А поскольку он уже почти не выносил Мэрилин, хотя по-прежнему жил с нею — эта женщина по-прежнему вызывала в его охладевшей, подвергнутой экспатриации душе острую жалость, — ему было совершенно не понятно, как же быть дальше, то он время от времени позволял той рыбе-гольяну ненадолго притихнуть, перестать сражаться с течением его смутных мыслей и немного передохнуть там, в его нынешнем доме в Карлайле, рядом с которым, только чуть дальше по улице, жили и его внуки. Но затем тревога вновь просыпалась в его душе. Рыба-гольян начинала метаться, выплывая даже на ту площадку для гольфа, где он порой все еще мог доставить себе удовольствие, глядя на раскинувшийся перед ним зеленый простор. Потом она плыла прямиком к той женщине с чудесными, темными как ночь, блестящими волосами, которая вот-вот могла появиться в этом номере мотеля — хотя, впрочем, запросто могла и не появиться, — но ни одно из тех мест, куда заглядывала его рыба-гольян, не казалось Чарли достаточно надежным, не казалось ему домом.