– Лобенмейер, расслабьтесь, – мягко произнес я. – Я поговорю с ним. Я этим займусь.
Надо было бы, конечно, приструнить Лобенмейера и дать ему понять, что так о своих коллегах говорить нехорошо, но я заставить себя не смог, – и кроме того, от Мольвица и в самом деле, в особенности под конец дня, исходил отвратительный запах.
В воскресенье около полудня, в том самом городе на берегу иссиня-черного озера, я ступил на порог своего дома – точно такого же, как другие дома по этой стороне улицы, вплотную подступавшие к нему. Вид у Ханны был бледный – она подхватила грипп. Пауль после какой-то ссоры заперся и не выходил из комнаты, малышка была не в настроении и хныкала, а меня самого шатало так, словно я был пьян, – ведь я еще всем телом ощущал прикосновения Люции.
– Ты до завтра? – спросила меня она.
– Разумеется, – ответил я, даже не задумываясь.
Я уже тогда знал, что мне придется изобрести предлог, чтобы ввести ее в заблуждение, но в то же время мне казалось, будто это ничего не значащая ложь; значение имела лишь та комната, та постель и та женщина, что лежала в ней рядом со мной, а Ханна, этот дом и дети, вся моя другая жизнь казались мне неправдоподобным вымыслом – как в тот момент, когда я после долгих часов за рулем присел за стол, отодвинул в сторону резиновую уточку, взглянул в покрасневшие глаза Ханны, и образ Люции показался мне далеким и призрачным. Я откинулся назад. Я дома. Малышка, подцепив ложкой картофельное пюре, теперь размазывала желтую массу себе по лицу. В кармане завибрировал телефон. Эсэмэска. Люция хотела увидеться, причем немедленно.
– Что стряслось? – спросила Ханна. – Сегодня же воскресенье!
– Они полные растяпы, – пробормотал я, а в ответ написал: «Срочно вызывали на работу, умер коллега».
Нажав «Отправить», изумился: ощущение, что я повел себя нечестно, никак не приходило. Словно я и впрямь оставил вместо себя свое второе Я, которое в тот момент направлялось к дому погибшего Гауберлана (или Мольвица? Наверное, лучше его). Я задумчиво кивнул, погладил малышку по голове, вышел из комнаты и направился к Паулю, чтобы серьезно с ним поговорить. Потом собирался написать Люции мейл, в котором говорилось бы, как я вошел в квартиру покойного и, заставив себя успокоиться, отдал первые распоряжения. Без особых подробностей, только в общих чертах, с двумя-тремя точно подмеченными деталями: скособочившаяся дверь; кошка, бродящая по комнатам в тщетных поисках плошки с молоком; надпись на пустой упаковке из-под таблеток. Удивительное дело: с появлением техники мы оказались помещены в мир, где утрачена четкая привязка к месту. Мы говорим словно из ниоткуда, можем находиться при этом где угодно, а поскольку доказать ничего нельзя, то, в принципе, что бы мы себе ни представляли – все правда. Поскольку никто не может упрекнуть меня в том, что я на самом деле нахожусь в другом месте, да и поскольку сам я не до конца, не полностью уверен, где я, – то где инстанция, наделенная правом решать? Реальные, вполне конкретные места в пространстве существовали лишь до тех пор, пока у нас не появились эти крохотные передатчики и мы не научились писать письма, достигающие адресата в ту же самую секунду, как были отправлены.
Я в задумчивости отключил телефон – на тот случай, если она решит внезапно позвонить. Потом скажу ей, что не было сети – это всегда звучит правдоподобно. И, ей-богу, сеть и впрямь постоянно пропадает, кому как не мне об этом знать, в этом и состояла моя работа, за такие случаи я и отвечал. Я сжал кулак, ударил по двери в комнату Пауля и крикнул: «Открывайте, молодой человек, есть разговор!»
И как долго это могло продолжаться? По моим расчетам, этот замес опасности, свободы и двойной игры должен был продержаться недели три, от силы месяц. Но месяц прошел, за ним неделя, другая, а я был далек от разоблачения.
Как это происходило раньше, интересно? Как люди лгали и мошенничали, крутили романы, заметали следы, манипулировали, проворачивали свои тайные делишки, не прибегая к помощи высоких технологий? Ведь я же еще застал то время – и все равно уже не мог себе этого представить.
Я слал Ханне сообщения, якобы из Парижа, Мадрида, Берлина, Чикаго, а одним достопамятным днем даже из Каракаса – сидя на кухне у Люции, строчил первый абзац взволнованного, наспех скроенного послания, описывая желтый от грязи воздух и улицы, запруженные автомобилями, покуда она босиком и в одних трусиках стояла у плиты, а осенний дождь барабанил множеством пальцев по оконным стеклам. Она нечаянно смахнула со стола чашку с кофе; по полу разлетелись осколки, выплеснувшаяся жидкость образовала черное пятно, как в тесте Роршаха.
– Что пишешь?
– Отчет для Лонгрольфа. Один из тех, что проводят у нас ревизию.
И, рассказывая ей про бедолагу Лонгрольфа (трое детей, четыре бывших, алкоголик – в то время лгал я уже по привычке и продолжал изобретать, даже когда на то не было причин), я уже предвидел, как четыре дня спустя, сидя в столовой, пока малютка будет ползать по ковру, а Ханна – сидя рядом, за компьютером, которым я из соображений безопасности никогда не пользовался, – обрабатывать наши фотографии из отпуска, где мы все четверо засняты на фоне мрачного побережья, я стану писать Люции о том, как провожу время на совещании с тем самым Лонгрольфом: об унылой атмосфере, царящей на том этаже, где сидит начальство, об интригах, которые плетут за каждой дверью, нахальной роже Лонгрольфа и свином рыле Сметаны – ах, до чего же все это печально, и как бы я хотел, любимая, оказаться сейчас рядом с тобой. Все для того, чтобы потом ускользнуть из дома («Пойду вынесу мусор!»), прислониться с подветренной стороны к стене, позвонить ей по мобильному телефону и рассказать, как мне все-таки удалось на секунду выбежать на лестницу, только чтобы услышать ее голос.
Ложь? Да, разумеется, это была ложь, но разве я не думал о ней постоянно, разве все мое существо не жаждало близости с ней, разве все те часы, что я играл с детьми или вел с Ханной одни и те же нескончаемые разговоры о налогах, детском саде, плате за воду и ипотеке, я не думал о ее теле, ее лице, ее слегка грубоватом голосе? Какая разница, удерживал ли меня вдали от нее Лонгрольф или наполовину уже чужая мне спутница жизни с двумя крикливыми отпрысками, для которых я и впрямь был чужим, а само их существование все то время, что я с ними проводил, казалось мне плодом больного воображения? Точно так же и наоборот: когда в доме у Люции я запирался в ванной и, пустив воду, беседовал по телефону с Ханной и мальчуганом («Какой шум? Это на линии помехи!»), мое далекое семейство казалось мне близким и дорогим, как никогда доселе, а Люция там, в постели, внезапно становилась для меня столь же обременительным препятствием, как тот заунывный съезд, о пребывании на котором я в тот момент рассказывал в трубку. Я ведь их обеих любил! И всего сильнее – ту, которая в то мгновение была не со мной, с которой я не мог быть рядом, встрече с которой препятствовала другая.
Я начал подозревать, что сошел с ума. Я просыпался под утро и, слушая размеренное дыхание спящей рядом женщины, несколько секунд в ужасе спрашивал себя, не кто она, а кто же я сейчас такой и в каком лабиринте заблудился. Шаг за шагом – ни один не давался мне с трудом, ни один не казался значительным – я все больше углублялся, сам того не ведая, и забрел так далеко, что потерял из вида выход. В такие минуты я закрывал глаза и лежал смирно, целиком отдав себя во власть леденящей, всевозрастающей паники. Но днем, когда я, поднявшись с постели, входил либо в ту, либо в другую роль, так, словно другой у меня никогда и не было, я вновь чувствовал облегчение, и все казалось почти что в порядке.