Бланкус замер в нерешительности. Неужели он только что опять вздохнул? Следуя внезапному порыву, он распростер руки; ему казалось, будто он ощущает дуновение морского бриза. Хотя он, разумеется, понимал, что это всего лишь дует из бесшумно работающего кондиционера.
Направляясь к столу, он двумя пальцами снял с рукава пушинку, стряхнул ее и проводил взглядом: крохотное семечко, заключенное в одном из шелковистых хлопьев, уплыло, еще разок мелькнуло, пронзенное лучом света, и растаяло в воздухе. Он опустился в офисное кресло: податливое, обтянутое кожей, точно подогнанное по его спине, изготовленное лучшим специалистом из Сан-Паулу. Бланкус на пару секунд прикрыл глаза, прижав кончики указательных пальцев к носу и в задумчивости обхватив большие пальцы слегка выставленными вперед губами; покачался на стуле. Затем открыл второй ящик сверху и, как уже не раз, достал из него приготовленный пистолет: глок, длина ствола 140 мм, патроны калибра 9х19 мм, еще ни разу не использованный – и тем не менее, он не просто обладал на него лицензией, но и правом на ношение в заряженном виде.
Мигелю Ауристусу Бланкусу нравилось оружие, пусть даже и в качестве игрушки – еще никогда в жизни он не причинил кому-либо зла. Стоя перед терпеливо глядящим на него диском мишени, он регулярно упражнялся в стрельбе на залитой солнцем лужайке возле своего дома в Парати – то из лука, то из облегченного спортивного пистолета. В книге «Если не дрожит рука, невозмутим и разум» он пояснял, что во время стрельбы необходимо ощущать себя с целью единым целым, а следовательно, не задумываться об успешности или неуспешности попытки, – и, как ни парадоксально, именно так, зависнув в состоянии безразличного напряжения, можно было попасть прямо в яблочко. То было не лучшее его произведение, и лишь годы спустя он с ужасом заметил, что практически полностью перефразирует в нем один очень известный труд о японском искусстве стрельбы из лука, попавший ему в руки когда-то в молодости. Но читателей это нисколько не смутило, а вскоре после выхода книги некий производитель спортивных луков даже поблагодарил его за то, что во всем мире на его товар увеличился спрос.
Он наклонился – стул скрипнул, в спине легонько стрельнуло – и вынул из ящика коробку с патронами. Сощурившись и слегка поджав губы, он неспешно зарядил пистолет: вставил обойму, клацнул затвором. Все это Бланкус так часто видел в кино, что, повторяя те же движения, невольно ощущал себя актером – по крайней мере, ему так казалось.
Солнце клонилось к закату. Огненно-красные лучи разбегались по воде, вершины гор сверкали холодным блеском; он мог разглядеть извивающиеся между хижинами фавел землистые дороги. Мигель Ауристус Бланкус поднялся, взял в руки четыре письма, которые отобрала для него сегодня секретарша (каждый день к нему поступали бесчисленные просьбы о помощи или хотя бы о совете, сопровождаемые слезными историями о сложной судьбе, предложениями руки и сердца, молитвами, рукописями, речь в которых шла то о поиске смысла жизни, то о неопознанных летающих объектах, и приглашениями выступить с докладом из десятков городов – директора библиотек, владельцы книжных магазинов и руководители центров медитации, разумеется, были в курсе, что он человек крайне занятой и не располагает свободным временем, но все же не желали расставаться с надеждой, что для них он сделает исключение), и вытащил первое послание из уже надрезанного конверта.
Бумагу верже ручной работы венчала шапка с эмблемой Организации Объединенных Наций. Ниже следовал вопрос, не согласится ли Бланкус в случае положительного решения жюри принять награду за установление диалога между нациями, и если да, то сможет ли он произнести речь перед Генеральной Ассамблеей. Писатель усмехнулся. Второе письмо прислал его биограф Камье из Лиона. В нем он учтиво, убористым почерком просил его о еще одной встрече, во время которой желал бы побеседовать о времени, проведенном Бланкусом в японском монастыре тридцать лет тому назад, о том, как тот постигал коаны и мудрость Востока, и кроме того, разумеется, о его первом, втором и в особенности третьем браке, ныне также оставшемся в прошлом. Вне всякого сомнения, уверял его Камье, он может быть уверен в том, что его аккредитованный биограф проявит тактичность и никакие сведения не пойдут в печать без его одобрения. Мигель Ауристус Бланкус покачал головой. Камье он не верил, но что ему оставалось делать? Только согласиться.
Третьей оказалась открытка с Тенерифе, без конверта. Там теперь проживала Аурелия с обоими детьми. Дом, до недавнего времени бывший их общим пристанищем, теперь принадлежал в первую очередь ей, и прошел уже почти год с тех пор, как он в последний раз видел Луиса и Лауру. Все это время он сам себе удивлялся: отчего тоска по ним не становится сильнее? Чтобы найти этому объяснение, он добавил в «Спроси у космоса…» целую главу о том, что мы жаждем присутствия только тех людей, у которых вибрации души не совпадают с твоими собственными. Но если человек близок тебе настолько, что составляет часть твоего «Я», совершенно необязательно, чтобы он все время был рядом: ведь все, что чувствует он, чувствуешь и ты, вне зависимости от расстояния; все, что мучает его, мучение и для тебя, а всякий разговор между вами – лишь избыточное подтверждение само собой разумеющегося. Где-то с полминуты он разглядывал картинку на лицевой стороне – бухту, горы, флаг и чаек; потом, бросив взгляд на две крошечных подписи, отложил и открытку.
Четвертое послание было адресовано ему с. Анжелой Жуан, настоятельницей кармелитского монастыря Провидения Божия в Белу-Оризонти. Во имя их давней дружбы (то ли его подводила голова, то ли ее – Мигель не мог припомнить, чтобы они хоть раз встречались) и во укрепление духа ее и сестер она просила его послать несколько строк в ответ на теодицейный вопрос: отчего на свете существует страдание, отчего – одиночество; отчего, наконец, существует в человеке отдаленность от Бога – и отчего же при этом принято полагать, что мир устроен наилучшим образом?
Он в раздражении затряс головой. Скоро пора будет нанимать новую секретаршу – видно, и эта уже не справляется с перегрузом. Столь обременительные просьбы не должны были попадать на его стол никакими путями.
Солнце уже почти опустилось за горизонт. Корабли отбрасывали неестественно длинные тени, вода была окрашена кровью, на небосводе, дрожа, полыхало багряное пламя. Бесчисленное множество раз он наблюдал из этого окна закат, но всякий раз это зрелище захватывало его, словно впервые. Ему чудилось, будто на его глазах проводится сложнейший эксперимент и каждый вечер существует риск, что он окончится катастрофой. Погруженный в раздумья, Бланкус выпустил из рук письмо, взял пистолет и, как и в прошлый раз, три дня тому назад, инстинктивно попытался нащупать предохранитель, пока не припомнил, что у глока он совмещен со спусковым крючком. Направив ствол на себя, он взглянул прямо в дуло. Мигель уже не раз так делал, как правило, по вечерам, где-то в это же время, – и, как и всякий раз, он ощутил, как на лбу выступил пот. Отложив в сторону оружие, писатель включил компьютер, подождал, пока он, то жужжа, то умолкая, наконец загрузится, и принялся сочинять ответ.
Почему он вообще решил ответить, он и сам не знал. Возможно, из вежливости – ведь на вопросы полагается отвечать; возможно, из-за того, что пожилые женщины в монашеском одеянии, сколько он себя помнил, всегда вселяли в него неописуемый ужас и почтение. «Дорогая матьнастоятельница, благословенная и достопочтеннейшая, Богу оправдания не нужны: жизнь ужасна, а красота ее беспощадна, и даже мир пропитан смертью; и вне зависимости от того, существует Бог или нет – о чем я никогда не считал возможным судить, – я нисколько не сомневаюсь, что моя жалкая кончина не вызовет у Него ни малейшего сожаления – равно как и кончина моих детей, или даже ваша, достопочтенная мать, – при всей надежде на то, что до этого дня еще далеко».