Тило понимала, что он намеренно уклонился от темы, кружил вокруг да около истории, рассказывать которую ему было так же тяжело, как ей — слушать.
— Ты ведь тоже выпускница девяносто первого? — тихий смех Мусы выдавал любовь даже к слабостям его народа.
Она всегда любила в нем это, его полную и безоговорочную принадлежность к народу, который он любил и над которым смеялся, на который он жаловался и проклинал, но никогда не отделял себя от него. Может быть, она любила в нем эту черту, потому что сама она не могла ни о ком думать, как о «своем» народе. Если, может быть, не считать двух бродячих собак, приходивших ровно в шесть утра в парк, где она подкармливала их. Ее народом были и бродячие рабочие, с которыми она делила трапезу в чайной возле гробницы Низамуддина. Но и они на самом-то деле тоже не были ее народом.
Когда-то давно она думала, что Муса — «ее народ». Вместе они какое-то время были самостоятельной страной, островной республикой, отделившейся от остального мира. Однако с тех пор, как они решили идти дальше своими путями, она лишилась «народа».
— Мы сражались и тысячами погибали за Азади и одновременно старались урвать дешевые займы у того самого государства, против которого сражались. Мы — долина идиотов и шизофреников, и мы деремся за свободу, чтобы быть идиотами и…
Муса, усмехнувшись, замолчал и вскинул голову. На расстоянии от них по озеру проплыл патрульный катер. Солдаты с борта освещали воду мощными фонарями. Когда катер исчез из вида, Муса встал.
— Идем, бабаджаана. Что-то становится прохладно.
Это слово выскользнуло у него так естественно — «бабаджаана», «любовь моя». Она это заметила, он — нет. Было совсем не холодно, но они ушли с палубы в дом.
Гульрез спал на ковре в столовой. Ага и Ханум самозабвенно играли на спящем Гульрезе, словно его тело было специально создано на радость кошкам для их игр. Ага прятался в сгибе колена. Ханум поджидала его в засаде, устроенной на господствующей высоте бедра.
Муса остановился у входа в резную, вышитую, узорчатую, расписную и филигранную спальню.
— Можно войти? — спросил он, и это покоробило Тило.
— Рабы ведь не обязательно глупы, не так ли?
Она села на край кровати и откинулась на спину, подложив руки под голову. Ноги остались стоять на полу. Муса сел рядом и положил руку ей на живот. Напряжение улетучилось из спальни, как нежеланный гость. Было темно, если не считать скудного света, проникавшего из коридора.
— Хочешь, я дам тебе послушать кашмирскую песню?
— Нет, спасибо, друг, я ведь не кашмирский националист.
— Скоро ты станешь им. Через три, максимум четыре дня.
— Это почему?
— Станешь. Я хорошо тебя знаю. Когда ты увидишь то, что увидишь, и услышишь то, что услышишь, у тебя не останется выбора. Потому что ты — это ты.
— Я получу диплом? Или даже степень?
— Да, и ты выдержишь испытания с блеском. Я тебя знаю.
— На самом деле ты плохо меня знаешь. Я патриотка. У меня по коже бегут мурашки, когда я вижу национальный флаг. Меня тогда охватывают такие эмоции, что я теряю способность трезво мыслить. Я люблю флаги, люблю марширующих солдат и все такое. Что это за песня?
— Она тебе понравится. Сквозь комендантский час я принес ее тебе. Она была написана для нас — для тебя и для меня. Одним парнем по имени Лас Коне. Он из моей деревни. Тебе точно понравится.
— Уверена, что нет.
— Ну все равно. Дай мне шанс.
Муса достал из кармана пхерана диск и вставил его в плеер. Через секунду раздались аккорды гитары, и у Тило от удивления широко раскрылись глаза.
Trav’ling lady, stay awhile
Until the night is over.
I’m just a station on your way,
I know I’m not your lover.
— Леонард Коэн.
— Да. Даже он не знает, что на самом деле он кашмирец, как не знает и того, что его настоящее имя Лас Коне…
Well I lived with a child of snow
when I was a soldier,
and I fought every man for her
until the nights grew colder.
She used to wear her hair like you
except when she was sleeping,
and then she’d weave it on a loom
of smoke and gold and breathing.
And why are you so quiet now
standing there in the doorway?
You chose your journey long before
you came upon this highway.
— Откуда он мог это знать?
— Лас Коне знает все.
— У нее была такая же прическа, как у меня?
— Она была цивилизованным человеком, бабаджаана, а не моут.
Тило поцеловала Мусу. Почти силой удерживая его в объятии, она прошептала: «Отойди, горец, от тебя ужасно воняет»
— Ты просто речная чистюля с равнины.
— Когда ты мылся последний раз?
— Девять месяцев назад.
— Я серьезно.
— Ну, где-то с неделю назад. Точно не помню.
— Урод вонючий.
Муса принимал душ очень-очень долго. Она слышала, как под струями воды он напевал песню Ласа Коне. Он вышел из душа голый, в полотенце, обмотанном вокруг пояса, источая аромат мыла и шампуня. От этого запаха Тило сдавленно рассмеялась.
— Ты пахнешь как летняя роза.
— Я на самом деле чувствую себя виноватым, — улыбнувшись, ответил Муса.
— Верю, ты действительно раскаиваешься.
— Еще бы, после недели моего несказанного гостеприимства в отношении вшей и пиявок мне стоило большого труда согнать их с насиженного места.
Они всегда подходили друг другу, как части нерешенной (а возможно, и нерешаемой) головоломки, — ее текучий дым гармонировал с его устойчивостью и солидностью, ее дух одиночества с его коллективизмом, ее странности с его прямолинейностью, ее беззаботность с его самоограничением. Ее спокойствие с его спокойствием.
Были, конечно, и другие элементы, которые просто не могли подходить друг к другу.
То, что происходило в ту ночь на борту плавучего дома «Шахин», было не столько любовным действом, сколько горестной элегией. Их застарелые раны оказались слишком свежими и слишком глубокими, чтобы их можно было быстро уврачевать. Но на один быстротечный момент они смогли соединить их, как накопленный карточный долг, и разделить боль поровну, не поминая ударов и не спрашивая, кто кому их нанес. На этот краткий миг они смогли отречься от мира, в котором жили, и приняли придуманный ими мир за настоящий. В этом мире «моуты» отдавали приказы, а солдаты закапывали себе в уши капли, чтобы лучше их слышать.