Но к августу в Вере Матвеевне накопилась усталость – не физическая, а души. Она сказала себе – не насмеливаясь поделиться своими ощущениями с мужем, – что устала здесь жить. Дружба дружбой, родство родством, родина родиной и даже могилки могилками, но жить охота счастливо, только счастливо, не терзая своего сердца, оберегая своё здоровье и свой покой. Жизнь Ларисы Фёдоровны и Михаила Ильича и всего Набережного и всей страны она считала кошмаром. Жить без денег, без работы, питаться с огорода, а зима, а холодные осени и вёсны и вся эта нескончаемая, дикая, первобытная Сибирь – «кошмар, кошмар». И с оторопью мерещилось ей минутами, что весь мир – это только Сибирь, Сибирь, Сибирь.
«Спасибочки, не надо, не надо!» – отвечала в себе Вера Матвеевна, будто кто-то навязчиво предлагал ей остаться навек в Набережном. И ей однажды приснилось, что она осталась здесь: её закрыли в каком-то таёжном зимовье, и она с отчаянием увидела в щёлку, как высоко в небе пролетел самолёт, который должен был доставить её туда, где тепло, где уютно, где её хорошенькая квартира и её маленькая душистая закусочная. Проснулась с дрожью и долго закутывалась в ватное толстое одеялом, хотя было тепло, стягивая его с мужа. Так и не сомкнула глаз, боясь снова угодить в кошмарный сон.
«Скоро, скоро домой!» – было теперь её самой счастливой и желанной мыслью. А по пути можно будет залететь к дочери в Киев, отдохнуть, развеяться, избавляясь от чувства вины и растерянности. То, что чувство вины и растерянности всё же посетит её, она знала, потому что невозможно было вычеркнуть из памяти и своих родителей, и своего детства, и своей молодости, и стольких лет жизни в небораковском гнёздышке. После, там, в тёплом приветном краю, потекут трудовые будни в закусочной с добродушным бормотанием посетителей, с плеском воды в моечной, с паром и жаром над плитой, – всё это так прекрасно, что не выразить ни словами, ни как бы то ни было иначе. И всё то тяжёлое и беспокойное, что нагрузило её голову и душу на родине, можно будет благополучно завуалировать привычными, но столь желанными хлопотами и заботами, а лучше бы – забыть, на веки вечные забыть. Или же как-нибудь хитро притвориться перед самой собой, что забылось, и продолжить жить обыкновенно, «нормально». «Хочу просто жить, потому что век человеческий, извините, господа и товарищи, не безразмерный, как ваша Сибирь», – подумалось ей раздражённо, но по-философски, потому что она была женщина разносторонняя, начитанная, несмотря на то, что муж её всего лишь шофёр, а сама она просидела с полжизни в бухгалтерах.
3
Незадолго до отъезда старшого одним августовским утром, ещё до солнца, братья вышли на берег запруды порыбачить. Раньше как-то не получалось собраться: старшой по пенсии хлопотал, у городской родни и у приятелей гостевал, а у младшего хватало дел по хозяйству.
Позовёт Александр Ильич младшего на запруду, но тот ответит:
– Ле́та в Сибири – с гулькин нос, забыл, что ли? Нужно успеть до холодов уймищу чего перетолочь. Нижние венцы у бани давным-давно пора заменить. – И давай пригибать пальцы и перечислять, что ещё надо успеть до снега.
Одному, когда брат весь в делах, сидеть на берегу запруды Александру Ильичу было совестно, и он, следует сказать, не отлынивал: если нужна была помощь – помогал младшему.
Наконец-то выбрались. Хотя несерьёзно говорить «выбрались»: далеко не надо идти – вышел через калитку в огороде, – и перед тобой рыбачье раздолье. Впрочем, не совсем, конечно, раздолье, но рыбка кое-какая водилась.
Расположились братья на вычерненных временем, но размашистых и ещё крепких плахах мостка, забросили удочки в мутную болотисто-зелёную воду, дружно задымили папиросами. Шёл карась, не крупный, но сбито-мясистый. Чуялась щука, но не клевала, – похоже, сытая была. А вот белобрюхих, пучеглазых пескаришек дёргали одного за другим.
Ловля в запруде, безусловно, легкомысленное дело для настоящего рыбаря, но братья за таковых и не слыли: привыкли с малолетства рядом с родителями к ежедневным серьёзным хозяйственным занятиям и интересам, а ловля или охота – ведь это же развлечение, в чём-то даже потеха для человека от земли. Редко сиживали на берегу. Михаил Ильич так и совсем бы не вышел этим утром к запруде, потому что считал, что если уж рыбачить, так чтобы поймать настоящую рыбу, то есть много, обязательно много, для бочковой засолки или чтобы набить пару мешков вяленкой. Александр Ильич уговорил одной фразой – знал, искуситель, что сказать:
– Айда, братка, вспомянем наше босоногое детство.
Да, в детстве, случалось, сутками напролёт пропадали на мягком травянистом берегу запруды: то рыбачили, то флотилию строили, то купались, а зимой с клюшками носились по льду. Сейчас сидели и вспоминали детство и товарищей своих, из которых кто уже преставился, кто спился, а кто уехал неведомо куда и пропал.
Утро было пасмурным и влажным, и по заболоченной луговине и залескам томно и густо лежали вполне осенние туманы – известно, в Сибири август зачастую уже не лето, но ещё и не осень. Сосновая роща была темна, а сопка, из-под которой били ключи, так и вовсе не просматривалась. Над запрудой и по берегам намутилось кисельное марево, и Михаилу Ильичу представлялось, что оно слепило воедино это низкое-низкое небо и воду, и где теперь верх, а где низ, где небо, а где земля, – не понять. Он ознобко утягивал подбородок в овчинный вытертый ворот душегрейки, хотя совсем не мёрз, и держал глаза потуплено, разговаривал вяло. А вот Александр Ильич вроде как не замечал всего этого неуюта и некрасивости мира, посвистывал, дурачился – иногда, будто бы нечаянно, стряхивал с лески воду и тину над головой младшего.
За спинами братьев ворошилось Набережное с перекликами, лаем, мычанием. Чихали и тарахтели моторы. Александр Ильич театрально разводил рукой:
– Хор-рошо, ядрёна вошь… деревня… рыбачим… Эх!
Михаил Ильич покашливал в кулак:
– Ишь, гляньте, – турист. Только что не визжит от счастья.
Слева неподалёку осиротело горбились ржаво заросшие бурьянами заброшенные совхозные поля. На них время от времени намахивались сквозняками из распадков хламиды тумана, которые как бы прикрывали человеческие грехи и огрехи. Михаил Ильич старался не смотреть в сторону бесхозных полей – сердце не смирялось. Но всё равно видел их, потому что думал о них, потому что болел ими. Не прислушивался к бодрому, смеющемуся голосу брата, не отзывался.
– Ты чего, Михаил?
– Да так.
Помолчав, младший сказал-таки, процеживая слова:
– Не возделывают землю. Не выгодно, заявляют. Трепачи. Видишь, лежит брошенная?
– Вижу, вижу.
Александр Ильич вобрал в грудь воздуха и шумно, долго выпускал его, видимо, не зная, каким образом можно ещё выразить сочувствие. Воспоминаний не возобновил.
Рыбачили молчком. Взбиралось к верхушкам сосен дымно-красное солнце – видимо, быть дню жарким или даже знойным. Открылась целиком и стала сверкать вода. Всюду щебетало, жужжало, стрекотало. Казалось бы, можно радоваться жизни, и этому ласкавшемуся к щекам солнцу, и этому терпкому сыроватому таёжному воздуху, и этому раздвигавшемуся и загоравшемуся у горизонта белыми стожками небу, но Михаил Ильич минута за минутой становился сумрачнее: и присматриваться уже не надо было – всюду валялся мусор, а ближе к сосновой роще так самая настоящая свалка безобразно щетинилась кучами. Привыкнуть бы уже надо было Михаилу Ильичу – нет, не привык. Не умел привыкать.