– Рано мне нынче в отпуск, – заносчиво ответил Михаил Ильич. – Буду работать. Поняли?
– Как знаешь, Ильич, – не спорило с ним начальство, зная его упрямый характер.
Ходил на свинарник, а зачем? Свиней нет, работников нет, никого нет, кроме вечно нетрезвого сторожа Пашки-Растебашки, бездомного мальчиковато щуплого старика, здесь в закутке и жительствовавшего уже лет десять. Мало кто знал его настоящую фамилию, а прижилась кличка Растебашка, которая была производной от матершинного слова: «с» нужно было заменить на «з», после неё разделительный твёрдый добавить и «т» не забыть убрать – вот и скрытый смысл. Но матом не будешь всегда обращаться к человеку, – прижилось деликатное, почти ласковое «Растебашка». Пашка, считалось в Набережном, был совершенно никчемным существом – пьяница, неумеха, лентяй. Но вышло, гневно изумлялся в себе Михаил Ильич, что Растебашка теперь самый нужный человек на свинокомплексе, – охраняет его.
Сначала Михаил Ильич ходил на свинарник каждый день, потом через день. Теперь раз-два в неделю, а зачем ходил – и сам ясно не мог ни себе, ни людям ответить. И работа для Михаила Ильича на свинокомплексе теперь была только одна – встряхнуть дремлющего Растебашку, вытолкать его из закутка на воздух. Растебашка не обижался. Пройдётся по двору, притворно прихрамывая, как бы давя на жалость, потом скромненько присядет на завалинку к Михаилу Ильичу, выпросит у него закурить, и они оба молчком будут смотреть на просыпавшееся Набережное. Михаил Ильич уйдёт – Растебашка хватит какого-нибудь суррогата, моментально окосеет и опять завалится в своём закутке.
* * *
На сопке выше ключей когда-то росла сосна, вековая, если не двухсотлетняя. Неохватно-толстый корявый комель её походил на избушку, только что без окон, но с нависающими, раскидистыми ветвями вместо крыши. Сосна была в чём-то даже страшная, и издали люди иной раз пугались: мерещилось им, что стоит на их пути жилище нечистой силы. С детства знали братья Небораковы эту сосну. Мальчишечьими компаниями собирались возле неё, устраивали игры, разводили костры, сооружали под ней шалаши, а в её мощной кроне – дозорные вышки.
Не так давно, год, два ли назад, сосна упала. Не выдержала напора липкой снежной октябрьской бури. Но повалилась не сразу – с полгода стояла вполнаклона, в ветреную погоду устрашающе скрипела. А потом селяне услышали великий треск и вздох. Пришёл Михаил Ильич посмотреть на сосну, уже поверженную, лежавшую с переломанными ветвями. И поразило его – на корнях её висели немалые камни. Оказалось, она вросла в расколы, в трещинки каменных глыб, обвила их, будто бы вживилась. Зацепилась и держалась, ухватисто держалась весь свой век. И, умирая, уже согнутая, держалась, потому в бурю и не рухнула сразу, как соседние деревья, а повалилось их тогда много, не совладав с махиной густого влажного снега. И выходит – камни держались за землю, сосна держалась за них. У других поваленных деревьев – а они намного моложе были – Михаил Ильич камней на корнях не приметил; так, мелкие камушки, запутавшиеся в суглинистой бороде корней, висли и осыпа́лись.
Лежат они, корни и камни этой необычной сосны, никто их не трогает, не обрывает. Приходят селяне, дивятся, другим показывают. Саму же сосну люди сразу распилили. На дело пошла, не пропадать же доброй древесине. «А корни её пусть лежат: сгниют или сгорят, – будет умягчение для земли», – отчего-то заботило Михаила Ильича.
Себя он почувствовал теперь, после всех разговоров с братом и его женой, вросшимся даже в камни своей земли. Нравилось ему так романтично и по-детски сказочно думать о себе. Нравилось не потому, что гордился и осознавал себя сильным, неколебимым или правильным каким-то, а потому, что легче становилось на сердце, яснее и проще жизнь виделась.
Ругал Михаил Ильич жизнь в Набережном всегда, и в советское время, и ныне. Но пришло время выбирать – и выбрал эту руганную и переруганную им жизнь. «Чудно́!» – с сердитой, но ребячливой весёлостью подумалось ему.
– Будем, мать, жить и умирать здесь, – одним августовским вечером сказал он Ларисе Фёдоровне.
Но она, уже засыпавшая, смаявшаяся за день по хозяйству, ни о чём и не спрашивала мужа, не требовала никаких от него решений и ответов. Он же молчал и супился весь этот день; а когда утихли за стенкой родственники, вот, взял и сказал. Сказал строго и твёрдо, как будто отсекал чьё-то противное ему мнение или словно бы супруга только что возразила ему, спорила отчаянно и страстно.
Лариса Фёдоровна вздрогнула, переспросила, потягиваясь. Он повторил, но скороговоркой, рубяще, как будто спешил высказаться, как будто боялся, что потом скажет уже не так, устыдившись этой внешней приподнятости в словах. Она не удивилась и сразу отозвалась:
– Ясное дело, что здесь. Как же иначе? А теперь спи, Христа ради, спи.
– Сплю, сплю, – чему-то своему усмехнулся он, поудобнее устраиваясь на подушке. Казалось, теперь совсем хорошо ему стало, не надо волноваться и по-пустому раздумывать о том, так живу или не так, так нужно было сказать или по-другому.
* * *
К концу июля – к началу августа Вера Матвеевна успокоилась-таки, поняла, объяснив своему благоверному, что легче ту «кривогорбую» сопку вместе со всеми родниками, с высоченными соснами, с булыжниками и чёрт знаем с чем ещё перенести в Израиль или в другие благодатные края, но только не Михаила Ильича хотя бы на пядь сдвинуть с его «заскорузлого» – была колка она в оценках, – «унавоженного» места.
– Пусть живут, как знают, – сказала Вера Матвеевна супругу.
– Уж не сомневайся: они знают, – угрюмо отозвался Александр Ильич.
– Два сапога – пара.
– Ты да я, что ли?
– Захотел – «ты да я»! Ты да он. Два стоптанных кирзовых сапога.
– А ты – хрустальная туфелька, наверное?
– А ну тебя.
– Обиделась?
– Ещё чего!
Вера Матвеевна в самом деле ничуть не была сердита или обижена на мужа и тем более на его брата, лишь в себе холодно подытожила, что каждому, видать, – своё. Она была вполне довольна своей жизнью. Ради чего приехали сюда, выхлопотать пенсию, – выхлопотала, и мужу, и себе.
Вспомнилось ей, как в детстве отец своими сильными руками усадил её, худенькую, попискивающую, на высокого, гривастого коня и под уздцы водил его по поляне. Ребятня с завистью смотрела на неё. Ощущения восторга и гордости остались в Вере Матвеевне на всю жизнь. Почувствовала себя на родине так, будто снова оказалась на том коне. «Не загнулся бы подо мной, этакой толстущей бабищей, этот несчастный коняга», – в ладошку засмеялась она, как девочка.
– Ты чего? – спросил муж.
– Так, просто, – не хотелось ей откровенничать. Но неожиданно заплакала.
– Да чего ты сегодня – то ржёшь, то ревёшь? Валерьянки?
– Не надо. Детство вспомнилось, папа… Царствие ему небесное. Пойдём на кладбище. Там и мама, и сестра моя Маша лежат.
И они вчетвером пришли на затерянное в набережновских лесах кладбище. Прибрали могилки, выпили и вспоминали былое, сидя кружком то у одного, то у другого холмика. И чувство родства и жаль по ушедшему так проняли Веру Матвеевну, что она, перебрав вина, разревелась, и её пришлось вести домой под руки.