* * *
Потом – война. Петра забрали в армию, как и миллионы других парней и мужиков.
«Тя́женько» – так она сама нам, своим внукам и правнукам, говорила – жилось Любови. Весь день допоздна не разгибалась на колхозной ферме. Дома негнущимися, обветренными пальцами долго развязывала платок. Ввалившиеся глаза останавливались на голодных детях. «Прилечь бы… Нет, нет! – вздрагивала она, словно кто-то невидимый подталкивал её. – Надо шевелиться. Опосля отдохнём за все наши муки мученические». Снова принималась хлопотать: надо печку протопить, скотинку накормить, дрова заготавливать, детей обстирывать – всего не перечесть.
В сорок втором – голод. Любовь выменяла в райцентре на продукты все свои самолучшие пожитки. Ели даже то, что хотя бы немножко смахивало на съестное: и глазки́ от картошки, и лебеду, и крапиву, – тоже не перечесть, что пригождалось в снедь. И как же бывали рады, если удавалось разжиться коноплёй: смешивали её с картошкой, чтобы пахло маслом; о настоящем масле даже и не думывали: всё доброе – государству, фронту.
Школьников нередко снимали с уроков и отправляли на железнодорожную станцию разгружать вагоны, чаще с мелкими стройматериалами, бывало – со жмыхом, кормом для скота. Вечно голодные, недоедающие дети кусочками крали корм и тут же грызли его, в спешке давясь. Но много стащить было невозможно – охранники приглядывали зорко: понимали, что́ может быть на уме у изголодавшегося до крайности человека.
Однажды мой отец, тогда ещё подросток, засунул за пазуху увесистый шматок жмыха и уже хотел было нырнуть под вагон и припустить к Вёсне, домой, чтобы подкормить своих отощавших братьев и сестёр, порадовать их. Однако – внезапный, изуверский толчок в спину, удар о рельс, тьма.
– Хва разлёживать-то, вставай, собачий сын, – промычал охранник и хотел было ещё разок садануть подростка, но увидел возле его головы набухающее ярко-красное пятно.
Мой отец был близок к смерти. Мать ночами дремала возле его кровати, недоедала и дошла до того, что её стало качать, как травинку, а под глазами надолго пролегли синюшными прожилками тенёты.
Пришла к охраннику домой. «Вцеплюсь в лахудры этому гаду!» – намерилась она.
Вошла в избу и – семеро ли, восьмеро ли ребятишек, мал мала меньше, сидели за длинным столом и хлебали варево с ужасным скотским запахом жмыха, крапивы и картошки. Сам хозяин, сутулый, выхуданный мужик, в задумчивой, сосредоточенной хмури чинил детскую обувку. Вместо правой ноги вытянуто торчало полено самоделкового протеза, на вылинялой гимнастёрке сиротливо покачивался кругляшок медали.
Ничего не смогла сказать Любовь, тихонько вышла; на улице давилась горечью, рыдая.
– Спаси и сохрани, Матерь Божья, – только и смогла выдохнуть она.
* * *
Петра забрали в армию в июле сорок первого; хотели было как многодетного оставить в пожарной военизированной части при заводе, однако он настоял и ушёл-таки на фронт.
Последнее прощание – возле дома за воротами. Приобняв заплаканную жену, Пётр неподвижно стоял с закрытыми глазами, будто омертвел. Как он после рассказывал моему отцу, а отец – мне, к нему «вдруг мыслёшки, точно воры, подкрались самые что ни на есть преступные да пацаний испуг обуял»: «Куда я собрался? На войну? На какую такую войну?! К какому бесу мне эта проклятущая война! Ведь говорили же мне: оставайся!..» Ему показалось нелепым, несправедливым и даже диким, что нужно покинуть жену, детей, хозяйство, завод – всю славную, тихую, сытную вёснинскую жизнь, в которую он «вросся весь по маковку». Быть может, кем-то где-то «там, в верхах, допущена оплошка», и вот случилось недоразумение – отправляют на войну; а там конечно же придётся убивать, калечить, а то и самому погибнуть или же вернуться инвалидом, сделаться обузой для близких. Глядишь, завтра-послезавтра непременно возвестят: «Нет-де, товарищи, никакой войны, обретайтесь с миром в домах своих, работайте, любите жён, растите детей…»
«На войну? Да как же так? – спросил он повлажневшими глазами у своего дома, знакомого до каждого бревна и дощечки, у замутнённой, поднявшейся после обвальных дождей Вёсны, у засеянных холмистых полей, у злачных лугов левобережья, у величавых необхватных сосен, немой стражей стоявших возле дома. – Идти на войну? Надо. Должен. Эх, душа, не ко времени ты слабинку дала! Не трусь! Не враг же я своему народу…»
– Ты, Любаша, прости: было дело – обижал. Дурак.
– Ну-у, ты чего, Петя? Нашёл об чём толковать напоследках. Ты тама берегись: как я, если, не приведи Господь, что, одна-то с ребятнёй?
Военкоматовская машина, с рыком притормаживаясь, подкатила к дому, пыхнула по лицам чадом. Пётр легонько пододвинул от себя жену:
– Пойду, что ли? – спросил он у Любови, словно без её одобрения не пошёл бы.
Торопко обнимал детей, а они висли на нём, скулили. Шофёр взрёвом клаксона просигналил. Мало того, из кабины высунулся горбоносый, как орёл, майор с мутно-красно налитыми глазами и на срыве голоса выкрикнул:
– Шустрее, товарищ!
Пётр оторвал от себя детей и ещё раз зачем-то спросил:
– Ну, потопал я, что ли?
К машине отбегал оборачиваясь. В её чёрном, из-под угля, сыром кузове теснились нахмуренные, нахохленные – трезвые – или развесёлые, бесшабашные – хмельные – односельчане; матерно и бестолково распевал перебравший мужик.
Пропала в серенькой дымчатой дали Любовь, бежавшая вслед за машиной с женщинами и ребятишками. Пётр нахлобучил на голову стежёнку, стиснул зубы: война, так война!
Через три недели в составе сформированной в Иркутске пехотной дивизии паровоз помчал Петра Насырова далеко-далёко – на неведомый для него запад; «там, – не раз слышал я от дедушки эту поэтичную, чем-то приглянувшуюся ему, но страшную по своей сути фразу, – уже собирала людской урожай жница-война».
Пока ехали, Пётр или валялся на нарах, уставившись в закоптелый дырявый потолок, или слепо смотрел из вагона. «Смотреть-то смотрел, да ничегошеньки толком не видал я, – рассказывал он после войны, – потому что и на дух не хотел видеть и слышать чужой земли. И как горько-сладко вспоминалось мне!..» А вспоминал он городок Вёсну, реку Вёснушку, своих домашних, поля, завод и его духовитые запахи – свежих опилок и корья со смолой. Чем дальше уносило Петра от родимого уголка, тем горше дышалось ему.
В вагоне – сплошь молодняк, зрелых, семейных мужиков двое-трое. Парни всю дорогу гоготали, друг над другом подшучивая, резались в карты, с развязной весельцой зазывали на станциях девушек. Пётр поглядывал на своих «желторотых» сослуживцев хотя и не свысока, однако сердили они его крепко: «Неужто не понимают, куда и зачем едут? Неужто сердце не стонет по близким?..»
К этому его безрадостному настроению налипало раздражение на бравого молоденького лейтенанта, командира взвода, недавно окончившего военное училище. Лейтенант был влюблён и в свои всегда до блеска надраенные сапоги, и в подогнанную под свою худосочную фигурку гимнастёрку, и в фуражку с лихо загнутой тульей, и в командирские уставные команды – во всё военное, во всё отважное, мужественное. К солдатам он обращался значительно насупясь, силился говорить с хрипотцой, однако голос его оставался голоском, трогательно юношеским, певучим. «Тоже мне – герой! – думал о нём Пётр. – А чуть что – струсит…»