Но ещё нынешней осенью Илья отчётливо уловил в себе непривычное и возбуждающее чувство сопротивления этому неукоснительному ходу семейной и школьной жизни. Покинуть бы дом, бросить бы школу, а затем – примкнуть ли к разбойничьей шайке, к цыганскому ли табору или же ринуться в кругосветное путешествие, – куда угодно попасть, лишь бы почувствовать что-нибудь такое необычное, встряхивающее, может быть, даже опасное, рискованное! Ему начинало казаться, что тихой, мирной семейной жизни продолжаться и длиться целую вечность. Да и нудная, скучная школа никогда не уйдёт из его жизни. Ужасно! Ему другой раз хотелось, чтобы его дом, устоявшиеся порядки вдруг – оп, трах-бах! и рассыпались бы, рухнули, а вихрь подхватил бы перепуганных жильцов и куда-нибудь за тридевять земель унёс бы их.
Однако как не хотелось бы ему вырваться из семьи, этак как-нибудь молодецки переменить порядок жизни, однако свою комнату, свой славный художнический уголок он любил, обожал даже. У окна стоял низенький, ещё его детский – который он тоже любил и не хотел с ним расставаться, как не предлагали ему родители изготовить уже взрослый, – мольберт с натянутым на раму холстом, на табуретке лежала радужная палитра, в стакан с водой были окунуты кисти. У левой стены – письменный стол, на нём вразнобой, топорщась, поднимались две-три стопки рисунков, акварелей, мелких масляных этюдов. Над аккуратно – всегда мамой – застеленной кроватью простодушно зеленился коврик с репродукцией картины Ивана Шишкина «Утро в сосновом лесу». Правая стена снизу доверху была изобильно, но не аляповато, обклеена журнальными репродукциями картин прославленных мастеров. Илья иногда шептал, стоя с распростёртыми по-актёрски руками перед этой радужно живописной, просто плещущей красками стеной: «О-о, я напитываюсь великим искусством». И ему становилось и смешно за свой поступок, и волнительно до слёз в то же время.
Сейчас ему захотелось увидеть свою любимую картину, которая всегда трогала его, побуждала к мыслям, умиротворяла его сердце, – «Над вечным покоем» обожаемого им Левитана. Хотелось увидеть одинокую старинную часовню, покосившиеся кресты погоста, дрожащие ветви осин и вечное, могучее, прекрасное русское небо с головастой грозовой тучей и серым облаком, камнем стоявшим на пути грозы. Облако, представлялось Илье, – страж тишины, страж покоя большой равнинной реки, её младенца островка, сумрачного холма, беспредельных степей. Потянулся Илья к левитановской репродукции взглядом, однако глазами наткнулся на другую – на «Бокал лимонада» Герарда Терборха. Молодой человек, голландец семнадцатого века, протянул бокал лимонада молоденькой девушке и коснулся рукой её мизинца. За их спинами тенью серела пожилая, почтенная дама. Но главное содержалось в глазах молодых людей: юноша пытливо, ожидающе, заговорщически всматривался в девушку, которая, выглядело, готова была откликнуться на всё, что он ни шепнул бы ей на ушко. Илье казалось, что, не будь в комнате пожилой женщины, молодые люди непременно позволили бы себе нечто большее – быть может, обнялись бы, наверняка, поцеловались бы.
Илье захватывающе, с наплывом в голове дурмана представилось, что на картине изображён он, что пожилой дамы нет, а девушка оказалась совсем, тесно рядом и – он страстно, жадно, разгорячаясь, целует её, обнимает. Она, кроткая, мягкая, вся тающая в его руках, не сопротивляется, а он, пьянея, целует жарче, дерзостнее, позволяя себе что захочется.
Илья, наконец, очнулся, разглядел мутными глазами, что за окном и в комнате уже сумеречно, темно, скорее – непроглядность. Покачиваясь, подбрёл к кровати, опустился на колени и уткнулся лицом в подушку. «Какие гадости я выделываю, – шелестя пересохшими губами и сжимая кулаки, шептал он. – Почему, почему я ухожу от любви к Алле? Я же хочу любить чисто и радостно, но… но… я себя не понимаю! Что со мной творится? Я слаб и уже не могу сопротивляться. Меня скручивает, как верёвками. Да, мне приятно, когда вот такое накатывается, да потом-то как горько и мерзко!..»
Он вяло, ослабелыми пальцами свернул ватман с сегодняшним так его недавно восхитившим рисунком, запихнул его между столом и стенкой в ворох таких же свитков, едва смог раздеться, роняя одежду на пол, повалился на кровать и хотел быстрее забыться, однако и заснуть оказалось невозможно: мысли, видения, страхи тормошились в голове.
Мать тихонько вошла в комнату, плотнее укрыла притворившегося спящим сына одеялом, перекрестила, вздохнув. На цыпочках вышла, а Илья заскулил, удавливая лицо в подушку, чтобы не было слышно родителям, зажимая ею уши, чтобы не было слышно и ему самому.
4
Настал март, однако в городе не потеплело. С заснеженных пожухло-серых таёжных холмов обрывался студёный забористый ветер, и прохожие, плотнее укутываясь, перемещались по улицам убыстренно, кто как мог упрятывался от сквозняка и палящего мороза. Щипало лицо, коченели руки, а то и немели пальцы ног, – одежда не всегда спасает в Сибири. Но так ярко и свежо сияло в чистом небе солнце, так радостно и празднично блестела незамерзающая Ангара, так обречённо бледнел ноздреватый, осевший снег, что люди, поёживаясь, удовлетворённо думали, что дождались-таки весну.
Тепло со дня на день должно было прихлынуть к зябкому городу.
Илья Панаев тоже ждал запаздывающих мартовских оттепелей: ему хотелось, чтобы с приходом благостных дней его покинуло – растаяло, как снег, возможно, – неотвязное пугающее и мучающее чувственное желание. Он надеялся и верил, что его любовь к Алле станет прежней – детской, а значит, чистой, ровной, тёплой, отчасти, наверное, беззаботной, вроде как даже, думалось ему, прозрачной, такой, быть может, как воздух: кажется, что нет его, а ведь благодаря ему и живёшь. Илья похудел, под его глазами пролегли тёмные полоски, а на губах нередко появлялись трещинки, потому что, переживая, покусывал их на морозе. Но его нежное юное лицо всё равно оставалось красивым; водянисто глубокие – точно бы искусный мазок акварели – глаза притягивали людей. Алла смотрела на своего друга и отчего-то волновалась, накручивая на ладонь хвостик своей прекрасной косы.
В марте Алле исполнилось семнадцать, и она пригласила на праздничный ужин одноклассников; собралось человек десять. Софья Андреевна, мать Аллы, моложавая в годах красавица с какой-то утончённо грациозной осанкой и постоянно приветливой улыбкой на умном лице, испекла большой кремовый торт, украсила его виртуозно пышными розами из овощей и фруктов. А Михаил Евгеньевич, отец Аллы, отставной пожилой военный с привлекательными подкрашенными усами – он был старше жены лет на двадцать, – купил очень дорогого вина с золотистыми выпуклыми наклейками. Когда молодёжь собралась к назначенному часу, Софья Андреевна и Михаил Евгеньевич с одинаково приятными улыбками вошли в зал.
– Ну-с, уважаемая холостёжь, – сказал Михаил Евгеньевич, – чтобы не смущать вас, мы с Софьей Андреевной ретируемся. Празднуйте, веселитесь, только, чур, рюмки не бейте, – ещё приятнее улыбнулся он, словно бы потому, чтобы никто не подумал, что ему жалко рюмок. – Да и друг дружку, в подпитии-то, не отдубасьте!
– Что же вы уходите? – неумело изображая в голосе досаду, спросил кто-то из гостей, и настолько тихо спросил, что услышать было трудно. – Останьтесь, пожалуйста…