Лена поставила на раскалённую печку сковородку, вылила в муку пять яиц и два ковша воды, принялась месить руками. И опять такая её обуяла рьяность, что в меня и брата полетело тесто. Шлёп, шлёп – и по моей рубашке поползли две большущие кляксы. Я попробовал стереть их пальцем; и так, и этак подцеплял, тянул, стряхивал, однако лишь размазюкал их до ужасного безобразия.
– Что ты наделала, что ты наделала?!. – качая головой и причитая, досадовал я.
– Ничего страшного, если хочешь знать, – секундно растерялась Лена. Тут же скомандовала: – Не паниковать, Лебединое озеро! Снимай! Живо!
Она шустренько обмыла руки, мокрой щёткой по рубашке – шух, шух, шух. Где кляксы? Нет клякс, как и не бывалочки их!
Киношным ковбойским жестом набросила на гладильную доску мою рубашку, включила утюг, прищёлкнула пальцем:
– Ай момэнт, и ваше рубашенция, маэстро Лебединое озеро, будет суше самой сухой на свете палки!
«Ну, разошлась наша хозяюшка!» – подумал я, любуясь сестрой: какая артистка, какая умеха!
Но только Лена гладить, как брат вдруг заверещал:
– Сковородка дымит! Скорее, Ленча, пеки: блино-о-ов хочу-у-у!
Лена, вихрем сорвавшись с места, впопыхах плюхнула ещё не разогревшийся как надо утюг на мою рубашку и стремглав прискакала к печке. Скоренько смазала сковородку салом и из поварёшки плеснула в неё тесто. Повился смачный, очаровывающий запашок, – мы с братом невольно потянулись носом к сковородке. Однако когда Лена переворачивала блин, он почему-то расползся на две половины, а верх непрожаренной стороны так и вовсе растёкся киселём. Часть блина вдобавок угодила прямо на печку – в нос ударило горелым.
– Фу-у-у! – зажимал ладошкой свой рот и нос Сашок.
– Первый блин комом, – с учёным разочарованием подытожил я.
Мы обнаружили в нём и муку, и недожаренное твёрдое тесто, и яичную скорлупу, к тому же он «уродился» ужасно толстым и настолько липким, что им можно было склеивать что угодно или замазывать дырки и щели. Но самое главное – он оказался не сладким и даже не солёным, а отвратительно, да что там! – омерзительно пресным, безвкусным.
Наш смекалистый братишка в момент нашёл применение блину: скатал из него увесистый шарик и угодил им Лене прямо в лоб.
Что ж, прекрасно! – опять вспыхнула возня, с догонялками, писком, смехом и немножечко со слезами. Мы «раздухарились» так, что перья клоками и порознь полетели из подушек.
Снова взмокли, разрумянились, взлохматились, но на этот раз ещё и уморились: игры – ведь это тоже труд! Передохнули, отдышались. Надо бы прибраться в комнате – жуткий беспорядок, сущий кавардак: всюду, и летают, и лежат, перья, стулья перевёрнуты, одежда и постельное бельё расшвыряны, скомканы. Скоро мама придёт, ух, и заругается же. Ай, успеем прибраться! – отважно решаем мы. Хочется блинов! И Лена, понукаемая мною и Сашком, принялась печь второй блин. Зачерпнула поварёшкой тесто, но – что такое?! – насторожилась, напружилась вся. Я уловил запах горящей материи.
– Утюг! – душераздирающе вскрикнула Лена и проворно спрыгнула с пристульчика, на котором стояла возле печки. Однако нечаянно локтём столкнула таз с тестом, и он полетел на брата.
Я первым подбежал к утюгу – моя рубашка тлела, исходя весёленькими хвостиками дыма.
Вдруг – вошла – мама. Она замерла в дверях, будто окаменела, и неподвижными, широко открытыми глазами смотрела на нас и наши художества. Я обомлел с рубашкой в руках, на маму нахально взирало глазище гари. Лена, когда мчалась к утюгу, запуталась, бедняжка, в фартуке и растянулась на полу с повёрнутой к маме встрёпанной, усыпанной перьями головой и по-рыбьи разинутым в немых судорогах ртом. На маковке брата, точь-в-точь как мозги, торчал громоздкий серо-белый комок, а таз валялся возле его ног. Что могла подумать мама!
Брат отчаянно вскрикнул и заголосил, завыл, сердешный. Мы вздрогнули и ринулись к нему.
11. Мысли
Отец отдалялся от семьи; чаще и чаще заявлялся домой выпившим. Мама, оторвавшись от работы, смотрела в его сторону, а не на него самого (будто, где он стоял, было пусто, и она не видела там никого), строго и сердито. Она выхудала, подсгорбилась вся, будто бы что-то тяжёлое взгромоздили на её плечи, под глазами пригрелась тень. Мама стала походить на старушку.
Она уже не ругала папку. Как-то безропотно-равнодушно предлагала ему поужинать. Но иногда, по преимуществу утром, когда он собирался на работу, тихо, чтобы мы не слышали, говорила ему:
– Ехал бы ты, Саша, куда-нибудь, что ли. Свет-то велик – местечко какое-никакое сыщется для тебя. Ведь тебе всё равно ничего не надо – ни семьи, ни хозяйства, ни детей. Да, да, уезжай. Мы как-нибудь проживём, продышим.
Мама подламливалась – всхлипывала, но сдавленно, глубинно. Горечь вздрагивала в моём сердце. Я осторожненько выглядывал из-за шторки – папка гладил маму по голове:
– Аннушка, не плачь, прошу, не плачь. – Закрывал свои глаза ладонями: – Да, пропащий я человек. Вернее, пропащий дурак. Не могу, не умею жить, как все, и хоть ты что со мной делай. А почему так – не пойму. Хочу, понимаешь, чего-нибудь необычного. Сейчас в степь захотелось. Запрыгнул бы на черногривого, такого, знаешь, горячего коня и во весь дух пустился бы по степи. Ветер свистит в ушах, дух забирает, небо над тобой синее-синее, а на все четыре стороны – ширь и даль. Ты меня понимаешь, Аня?
Мама скорбно улыбалась бледными губами, поглаживала папку по руке:
– Чудак ты.
– Зна-а-а-ю, да невмочь уже себя перекроить. Эх! поймёшь ли ты меня когда-нибудь?
Ответа не следовало – мама принималась за всевозможную и нескончаемую свою домашность: нужно было многое сработать за утро, за день, за вечер, а то и от ночи прихватить; а ещё сбегать в конторы и полы помыть.
Тревожно и смутно становилось у меня в душе. Недетские мысли забредали в мою голову.
Я утвердился, и невозможно было что-либо иное выискать, что источник всех наших напастей – красавица и вольная женщина тётя Клава. Отец частенько завёртывал к ней, но всегда украдкой, через огороды; а ведь до переезда в Елань он пил мало, просто бродяжничал по Северу, или, как однажды выразилась маме, «упивался волей».
Я подоспевал к папке на работу после смены и, можно сказать, уводил его домой. Мне так хотелось, чтобы наша семья была счастливой, надёжной! Меня всё меньше интересовали и влекли детские забавы. Я, несомненно, взрослел.
Когда папка был трезвым, нам всем было хорошо. Он допоздна читал. Вздыхал над книгой, тёр лоб, морщился, помногу курил, задумавшись. О чём он думал? Может, о том, о чём в один из вечеров говорил с мамой:
– Ничего, Аня, не пойму, хоть убей!
– Чего ты не понимаешь? – устало смотрела на него мама, починяя Настино платье.
– Что за штука жизнь? Скажи, зачем мы, люди, живём?