В шестьдесят шесть Галина жестоко простыла, и тотчас дружной гурьбой раскрылись её застарелые болячки. Она никогда серьёзно не лечилась и на этот раз долго не обращалась к врачам, тянула, пользуясь домашними средствами.
– Не сдамся никаким болезням! – заявила она Шуре. – И старости пинком под зад дам, если будет приставать!
– Ой, расхорохорилась, девка! – посмеивалась Шура, не веря, однако, ни в болезни Галины, ни в её старость.
Геннадий чуть не за руку увёл её в поликлинику.
И тут – разразилось. Оказалось, пришли поздно, ничего уже не поправишь. За несколько недель Галина вся выхудала и уже не могла встать с постели.
Шуре, прознавшей о бедственном состоянии сестры и сразу же примчавшейся на электричке, уже в жару и лихорадке она шепнула, с великим трудом зачем-то улыбнувшись чернеющим ртом:
– Смотри-ка, Шурочка, даже умираю, как Гриша, – от простуды. Получается, думает он обо мне, дожидается там, а?
– Неужто и посейчас любишь его?
Галина сморгнула и снова – на пределе сил – улыбнулась.
– Счастливая, какая ты счастливая: вся осыпана любвью с ног до головы и сама любишь…
Галина попросила, чтобы поскорее позвали сына. Но Иван находился в очередной, случавшейся почти что каждую неделю командировке.
– Напугайте, что ли, телеграммой. Он мне нужен. Нужен!..
Иван приехал, строго-деловитый, сдержанный, недовольный, что отвлекли от дел.
– Умру, а долга не исполню перед тобой: прости меня, сынок.
И потянулась всем телом вперёд, к Ивану, – не поклониться ли? Бессильно откинулась на подушку.
– Хм, за что?
– Видела, недоволен ты был, что с молодым я жила. Вроде как и жила последние годы единственно в своё удовольствие. Наверное, так и было. Появился в моей жизни Гена, и захотелось мне, старой, глупой кляче, счастья. Ты страдал из-за меня, сынок? Знаю, знаю, страдал! Прости. А теперь я могу с чистой совестью… уйти… навсегда… Чуть не забыла – и за «равнодушного» прости. Помнишь? Должен помнить…
– Прекрати. Ну, что это за театр!..
Через два дня матери не стало.
«А ведь я не верил тогда, что она умрёт, – подумал Иван, ссутуленно сидя за столом у тёти Шуры и едва сдерживая рыдания, уже раздиравшие горло. – «Прекрати…» – величаво ответил я. Не добавил – «мама». Да и звал её где-то с отрочества каким-то пошленьким обрубочком – «ма». И отошёл от её постели, и весь день зачем-то дулся на Геннадия, а тот часами не отлучался от неё или бегал с красными глазами туда, сюда. Да, в себе я порицал её за Геннадия, а она просто хотела счастья, простого женского счастья, и привиделось оно ей таким. Именно таким! И вправе ли кто осудить другого, что он счастлив? Счастлив именно так, а не как тебе воображается?.. Боже, ну, зачем я самому себе-то говорю этой пошлой литературщиной, произношу целые спичи! Ах, я же журналист, почти писатель!..»
Квартира полностью отошла Ивану, хотя юридически он и при жизни матери являлся полноправным её владельцем. Геннадия она так и не прописала в ней, хотя что-то такое, кажется, намечалось, потому что брак они, после шести лет совместной жизни, всё же оформили. Иван с суховатой деловитостью объявил Геннадию, что нужно выселяться. А тот вдруг опустился перед ним на колени, взмолился, чтобы ему позволили пожить здесь одному ещё месяца два-три. Правда, отказался объяснить, зачем ему это надо. Свой угол, однокомнатная квартира, знал Иван, у него имелся.
Иван был поражён и растерян и с каким-то противоречивым чувством стыда и отвращения вернул Геннадию ключи.
Он пожил в квартире два месяца – июнь и июль, высадил на балконе цветы, так, как подметил у Галины и как она любила, – радужными пышными поясами; и чтоб было много пионов понатыкано, – «они большие растрёпушки и посматривают на всех нас с весёлым вызовом и детским недоумением», – так приговаривала о своём любимом цветке Галина. Каждый день Геннадий ухаживал за цветами – поливал, опрыскивал, подкармливал, и весь июль и август и даже в сентябре балкон сиял, удивляя и радуя, как прежде, прохожих.
Соседки на лавочках потом говорили Шуре:
– Как любил Геннадий, как любил!.. Сказал мне на Галкиных похоронах: «Так мы с ней, соседушка, срослись сердцами, что не знаю – живое ли теперь моё? Приложу ладонь – вроде бы не трепыхается, а ведь живу же как-то. Она теперь для меня в цветах продолжилась. Она – живая». Чудно́, люди!..
Геннадий сам принёс Ивану ключи, на прощание твёрдо и молча пожал ему руку. Больше они не виделись. Но пока цветы не опали, Иван из окна в отдалении сквозь тополиные ветви примечал коренастого мужчину, который подолгу смотрел на балкон, будто чего-то ожидал.
3
Тётя Шура расспросила племянника, как ему живётся, сколько детей у него, а может, и внуки уже имеются. Иван мало что утаил, хотелось освободиться от многолетней накипи на сердце, довериться доброму человеку.
– Пустокормом, значит, живёшь, племяш.
И было непонятно Ивану, спросила или утвердительно сказала тётя Шура, с насмешливой строжинкой прищурившись.
– Как, тётя Шура? – зачем-то притворился Иван, однако тут же потупился, бесцельно начав помешивать в кружке ложечкой.
– Уж лета-то у тебя какие, а без жены да без детей живёшь. – Помолчала, поглядывая через плечо Ивана на тоненький, как ниточка, огонёк лампадки.
– Да, да, тётя Шура: правильно вы подметили – пустокормом живу. Впустую проходят мои дни… хотя… хотя…
Но – не закончил.
Спать легли затемно. Иван на потёртом скрипучем диване уснул так скоро, как давно-давно уже не засыпал, быть может, с самого детства или юности, когда сердце пребывало чистым и свободным.
Но когда утром Иван очнулся, ему почудилось, что он вовсе и не спал, а как-то по-особенному провёл нынешнюю ночь: душа словно бы ни на секунду не засыпала, бодрствовала, трудилась.
Тёти Шуры не оказалось в доме, но было слышно со двора, как она стучала вёдрами, шаркала обувью по настилу, подзывала поросёнка и кур. Иван стоял возле отпотевшего мутного окна, смотрел на пустынную, заваленную клочковатым туманом улицу. Кто-то нёс от колонки ведро с водой, кто-то заводил чихающий мотоцикл, кто-то протирал глаза и зевал, стоя в тапочках у ворот своего дома. Мальта жила так, как, видимо, только и могла теперь жить – сонно, одиноко, с печальной отстранённостью от большого неспокойного мира, который напоминал о себе лишь постуком колёсных пар и свистом проносившихся мимо за сосняком железнодорожных составов. Буднично тикали на стене часики с кукушкой, – да, мир жил привычно, но душа Ивана, словно бы взбунтовавшись, уже не могла или не хотела подчиняться этому общему размеренному движению.
«Ищу себя? – зачем-то посмотрел он на портрет матери. – Не позднёхонько ли, молодой человек, когда зашкалило уже за сорок? Ох уж мне это вечное русское нытьё и недовольство собою!.. А как любовно рассказывала тётя Шура о тебе… мама! Забыл я о тебе, забыл! И об отце не вспоминал, и об отчиме. Умерли вы, и для меня – точно и не было вас на свете… Конечно, конечно, вспоминал, ведь мы же родственники, но – как-то походя, на бегу, будто о чём-то постороннем и случайном. Теперь я знаю, что мне нужно. Мне нужно искать и по крупицам восстанавливать мою душу. Мне нужно найти любовь и жить до скончания моих дней в любви, только в любви, как бы тяжела ни была для меня жизнь, как бы не хлестал меня рок. Слова краснобая, скажешь? Литературщина равнодушного человека? Да! – пристальнее посмотрел он в глаза матери. – Но жить-то я буду по-другому! Вот увидишь! Ты меня понимаешь, мама?»