– Привет, – тихим, несвойственным ей голосом, говорила Рита. – Ты уже успел соскучиться по мне? Если да – приходи на пирожки со щавелем. Мама их настряпала целую гору. А после ужина можем пройтись…
Надо отдать Маргарите должное – она всегда, при любых обстоятельствах, была со мной честна. И её горячие безудержные поцелуи, и слёзы раскаяния, когда она рефреном повторяла лишь: «Прости меня… Только теперь я поняла, что кроме тебя мне никто не нужен…», всегда исходили, казалось, из самого сердца.
И я прощал её, потому что любил. Однако в глубине души всё-таки представлял семейную жизнь не как постоянно извергающийся вулкан и не как бушующий океан, а как спокойную гавань, в которой можно укрыться от житейских бурь. И когда после двух месяцев пребывания в родном городе я улетал в Ленинград, то испытывал, по большей части, даже некоторое облегчение. Ибо в таком накале, в котором жила моя подруга, я жить не мог. Порою мне казалось, что мы просто испепеляем друг друга. Рита всегда провожала меня до аэропорта и бывала в такие минуты тиха, молчалива, говорила негромким голосом и, не отпуская мою руку, просила только об одном: «Возвращайся как можно скорее. Я буду тебя ждать и буду с радостью зачеркивать в календаре каждый прожитый без тебя день. Ты же сможешь прилететь на Новый год, как в прошлый раз?..»
В такие минуты я понимал, что по темпераменту мы абсолютно разные люди. Я, например, не особо страстный человек. И мне нередко доставляло гораздо большее удовольствие, скажем, играть в футбол, чем «играть в любовь». Ибо в первом случае я испытывал чисто физическую, ничем не замутнённую радость, а во втором – к приятным ощущениям отчего-то добавлялись и угрызения совести, когда говоришь самому себе: «Не то я делаю, не то…» Ведь я, пусть даже ненароком, не давая никому никаких обещаний, всё-таки обманывал кого-то (и в первую очередь, может быть, самого себя) иллюзией любви. Более того, после особо бурных интимных отношений с понравившейся девушкой я словно видел перед собой только зияющую, никуда не ведущую пустоту. Не в первый раз осознав простую истину – без искренних чувств любые отношения между мужчиной и женщиной только физиология. И мог ли я требовать верности от Риты, когда и сам порой бывал неверен ей? В своих рассуждениях я, в конце концов, запутывался и приходил к одному бесспорному выводу, что моим идеалом являются отнюдь не Ромео и Джульетта Шекспира с их безумной молодой и безудержной страстью, а старосветские помещики Николая Васильевича Гоголя, с их размеренной неспешной жизнью. И в этом случае мне, конечно же, больше подходила Елена Тучкина – потомок славного рода мелкопоместных дворян. Однако, и увы, меня, как мотылька к огню, неудержимо тянуло к Маргарите – этой яркой, взбалмошной, всегда неожиданной девушке, прогуливаясь с которой я нередко ловил завистливые взгляды проходящих мимо мужчин на себе и восторженные на ней.
В её последнем довольно сухом и почти лишённом присущих ей эмоций письме «о делах, заботах, учёбе в университете, погоде» в самом конце вдруг прорвались такие строки: «Я устала тебя всё время ждать. Я устала всё время быть без тебя. Я не знаю, что я могу без тебя натворить… Пожалуйста, скорее приезжай. Ведь я старею, меняюсь ежеминутно. И такой, какая я сегодня, уже никогда не смогу быть. Когда ты получишь это письмо, я стану старше минимум дня на три, а то и на неделю. А я не хочу проживать дни без тебя… До-свидания. Пока ещё твоя. Марго-Рита».
Именно так, через дефис иногда, перед принятием каких-то важных для неё решений, она писала своё имя. Выходило и Марго, как я иногда в шутку называл её, и Рита, словно это были два разных человека. Впрочем, все мы в себе нередко носим таких разных людей. Недаром же Фёдор Михайлович Достоевский говорил: «Широк русский человек. Слишком даже широк. Я бы сузил».
Воспоминание о Маргарите, желание как можно скорее увидеть её, больше всего сейчас занимало меня, сидящего с вытянутыми ногами, почти во всю длину его, на широком подоконнике, прохладу которого я ощущал как холод безнадёжности. Даже выкрашенная, как и подоконник, белой краской стена в нише окна, о которую опирался спиной, казалась чуть теплее дерева.
Дело в том, что каникулы мои закончились чуть больше месяца назад, а следующие – предполагались только будущим летом, да и то навряд ли. Ведь надо будет заниматься доведением до логического конца диссертации. А значит, уехать из Питера я, скорее всего, не смогу, поскольку нужен будет прямой и достаточно частый контакт с шефом.
И тут передо мной вставал простой на первый взгляд вопрос, порождающий, в свою очередь, череду других вопросов: «А надо ли мне вообще защищать кандидатскую диссертацию? Надо ли мне заниматься наукой? Моё ли это дело? Хочу ли я служению ей посвятить всю свою жизнь?..» Утвердительных, уверенных ответов на все эти вопросы я не знал. Более того, смутно угадывал в себе иную потребность – мне всё чаще и всё больше хотелось заниматься литературным трудом, попытавшись перенести на бумагу всю неповторимую полноту жизни, присущую каждому человеку с живою душой.
Мои многочисленные наброски, сотканные из самых разнообразных эпизодов: таёжных, морских, а то и из необычных житейских ситуаций – всё это настойчиво просилось стать чем-то более самостоятельным, чем просто дневниковые записи, которые я вёл и которые теперь мне представлялись лишь пунктиром, вешками, штрихами, увы, не отражающими до конца всю полноту событий… Наверное, вот так же опытный энтомолог «фиксирует», пришпиливая булавкой к картону, очередной редкий экземпляр бабочки с необычайно красивым узором на крыльях, превращая живое в неживое – в экспонат, в часть своей коллекции. Но этот экспонат не может объяснить, как жила бабочка, где она летала, какие любила цветы. Поэтому и мне виделась совсем иная задача, диаметрально противоположная: из мёртвого, вернее, уже минувшего, создать живое. И чистый лист бумаги манил, но и страшил меня. Ибо его белую девственную поверхность я должен был заполнить чёрными знаками, знаками судьбы, жизни. И ответственность за качество этой новой жизни, за новую сотворённую реальность будет впоследствии нести единственное существо в мире – автор. То есть я сам, поскольку в данном вопросе помочь никто не может. Помощи не докличешься ниоткуда. Ведь цель творчества до конца не ясна. Я стоял у Рубикона, но перейти его, как это в одночасье сделал храбрый Александр Македонский, не решался. И очень часто белый лист обычного формата, вещь совершенно безобидная, часто вызывал у меня неотвратимую боязнь, так и оставаясь «белым безмолвием». Порою даже более опасным, чем приполярная тундра где-нибудь на Таймыре. Где я бывал и где так явственно ощутима беспомощность и одиночество любого человека. Особенно в предчувствии пурги. Когда с сосущей сердце тоской осознаёшь, что вся надежда теперь только на собак. На их выносливость и ум, на их врождённое чутьё, на волю к жизни… Они и согреют под снегом в случае нужды, и вывезут потом к становищу аборигенов, к их конусообразным ярангам из оленьих шкур, от которых сверху отделяется дымок, быстро тающий в низком сером небе.
Я понимал, конечно, что материализация порою весьма хаотичных мыслей, превращение их в литературный текст и есть самое сложное, сродни волшебству – из ничего создающему Нечто, и что без дара Божия здесь не обойтись. Но именно писать, создавать образы мне больше всего в глубине души и хотелось. Пусть даже постоянно ощущая неподатливость Слова – «сопротивление материала», порою более стойкого, чем гранит, противящийся скульптору в превращении глыбы в изящную статую. И в конце концов мне реально хотелось увидеть свои преобразованные мысли и чувства, ставшие художественным текстом.