Сейчас страшит другое. «Вдруг я уже ничего, никогда не смогу написать? Ведь и Хемингуэй “сломался” на этом, почувствовав, что уже пишется не так, как прежде, что идут повторы, что в описании нет прежней свежести и ясности мысли… Не исключено ведь, что может быть уже вычерпано до самого донца содержание «колодца» с божественной влагой, именуемой даром, способностями, талантом… Кто дал – тот и взял… Что, если мне не удастся вновь завести этот неведомый “моторчик” внутри себя, когда вдруг радостно осознаёшь, что вот оно, наконец-то пошло записалось…»
Меня всегда пугает собственная беспомощность в начале любой вещи, когда кажется, что словами невозможно в полной мере выразить ни своих мыслей, ни своих чувств. Что они бесполезны, как скорлупа расщёлкнутых кедровых орешек, лишённых основы – зерна, то есть внутренний сущности явлений.
«Может быть, моё ведро скребёт сейчас по грязноватому скользкому илу уже безводного колодца души?.. Может быть, я вконец исписался и ничего нового, своего, присущего только мне, сказать не могу?.. Тогда для чего всё это? Добровольное одиночество? Скудная жизнь на пособие по безработице? Ибо работа в газете стала отнимать слишком много времени, а газетный стиль начал проникать в рассказы, разжижая их сиюминутной новизной, неприемлемой для задумчивой прозы… К тому же я уже не так молод и не могу вставать, как прежде, в пять часов утра для того, чтобы, – после обязательной, за много лет вошедшей в привычку зарядки, – успеть хоть немного пописать перед основной работой – в железнодорожной газете, начинающейся в восемь часов утра и дающей средства “на прокорм”…»
Пугающие, тревожные мысли… И печаль одиночества. Даже жужжания мухи больше не слышно. Зато стало различимо сытое, довольное (дрова у меня сухие, принесённые из ларя на веранде) погуживание печи. А в окно видно, как склочно, будто вздорные крикливые бабы, на жердине прясла о чём-то, – то и дело наклоняя головы в разные стороны и разевая клювы, – спорят две сороки…
Пока я подходил к печи, чтобы пошурудить кочергой дрова, к окну резво подлетела синичка. Она стукнула клювом в стекло в том месте, где алела гроздь рябины.
Увидав меня, возвращающегося к столу, птичка быстро отлетела в сторону и, усевшись на верхнюю ступеньку крыльца, недоумённо завертела головой.
«И тебя, птаха милая, обманула прозрачность стекла», – пожалел я синичку…
«А что, если мне попытаться написать рассказ ни о чём, бессюжетный? Просто рискнуть описать этот вот заоконный пейзаж. Этот печальный тусклый день, которого, тем не менее, никогда уже больше не будет… Конечно, умудриться нарисовать всё это словами – задачка не из лёгких. Ведь точные слова единичны и не менее важны, чем точные мазки художника… Попробовать описать эту вот тишину, когда слышен лишь убаюкивающий треск поленьев в печи и почти незаметное, приятное, упругое гудение в трубе. И как тепло, ощутимыми волнами растекаясь от печки по дому, согревает спину. А дом довольно ворчит, слегка поскрипывая брёвнами, словно расправляет, согревшись, могучие плечи. А за окном – октябрь. Жалкие остатки, “лохмотья” ярких сентябрьских нарядов на деревьях, и – ветер, треплющий листву и устремляющий её с этой горы, на которой стоит и мой дом, к Байкалу… Или ещё вот деталь: встречь ветру, преодолевая его невидимую упругость, с трудом пролетела стайка некрупных речных чаек, держащих путь от озера к истоку Ангары…»
«Нет, не то… Как-то это всё вязко, затянуто, вяло…»
Включаю радио.
Может быть, хорошая музыка настроит на нужные тона. И я смогу наконец-то написать самую трудную – первую фразу или даже одно только слово – заголовок. А там уже память, воображение, проснувшиеся чувства начнут вязать канву сюжета, создавая (при одном непременном условии – если это хорошее повествование) нетленную ткань новой вещи.
По радио передавали новости.
– Тайфун «Вилма» приближается к берегам Кубы. Скорость ветра в его эпицентре более двухсот восьмидесяти километров в час… Венесуэла объявила, что обладает самыми большими запасами «чёрного золота». В связи с этим цены на Нью-Йоркской фондовой бирже снова поползли вверх… На Багамских островах разбился прогулочный гидроплан. Все пассажиры погибли. Любительская киносъёмка зафиксировала, что при падении самолёта в море на его борту вначале произошёл взрыв…
«Что же это такое происходит? России, что, на карте мира уже нет?! На хрена мне по российскому радио слушать и знать всю эту белибердень! Произносимую модной теперь у дикторов безэмоциональной скороговорочкой… Ну наконец-то, что-то из родных вотчин…»
– …Сегодня 19 октября. Очередная годовщина Пушкинского лицея… По народному календарю в этот день говорилось: «Пришёл Денис – потянул день вниз…»
Кто такой Денис, почему он потянул день вниз, как он связал с 19 октября – я не знал, а дикторы объяснить не удосужились. А, скорее всего, и сами этого не ведали. Но сам факт всё более суживаемого ночью дня был, конечно же, несомненен и неоспорим. Да и немудрено. Ведь и Покров уже минул…
В Покров, четыре дня назад, я и приехал на дачу.
Округа вся была бела от выпавшего ночью снега. И идти по нему было приятно. «Я по первому снегу бреду. В сердце ландыши вспыхнувших сил…» Всё именно так и было, как в есенинском стихе. Дышалось глубоко, легко и, казалось, что я смогу горы свернуть… А мои чёрные, рифленые, отпечатки следов на траве и на досках крыльца хотелось тут же забелить. Так они не гармонировали с этой умиротворённой белизной…
«Да, дни действительно становятся всё невнятнее, всё короче. Надо быстрее работать. Теперь так рано темнеет…» Последние два предложения из письма Хемингуэя, написанного им незадолго до самоубийственной кончины… Может быть сумерек жизни, беспомощной старости и испугался этот человек, проповедующий в своих произведениях «трагический стоицизм», когда перед лицом судьбы, несущей страдание и смерть, человек обязан сохранять мужество и достоинство. «Человек не для того рождён, чтобы терпеть поражения». Это тоже его. Из повести «Старик и море». Однако житейское море, море жизни, сумело всё-таки проглотить «старину Хэма»… За эту повесть Хемингуэй, всегда старающийся жить так же, как его герои, получил Нобелевскую премию. Высшую премию в области литературы. Или, во всяком случае, самую крупную до сих пор в денежном выражении… Случилось это более пятидесяти лет назад, уже в прошлом веке. А точнее – в 1954 году, через пять лет после награждения такой же премией «заклятого друга» писателя Уильяма Фолкнера за его странноватый роман «Шум и ярость».
Незримое соперничество между этими американскими писателями, принадлежавшими, по словам Гертруды Стайн, к так называемому «потерянному поколению», на чью долю выпала ошеломившая всех Первая мировая война, продолжалось почти всю жизнь…
У американцев принято включать значительные имена и события в некие обоймы: «Большая четвёрка», «Большая пятёрка»… Была такая пятёрка и среди литературных сверстников Уильяма и Эрнеста, причём возникла она из ответа Фолкнера на вопрос репортёра, попросившего его назвать пятерых ведущих писателей Америки.
Фолкнер, не колеблясь, назвал: Томаса Вулфа, Уильяма Фолкнера, Джона Дос Пассоса, Эрнеста Хемингуэя и Джона Стейнбека, причём из излишней скромности поставил себя на второе место…