Жене петроградского диктатора Зиновьева Злате Ионовне Лилиной тоже хотелось поруководить культурой, а поскольку Зиновьев был важной птицей (он вместе с Лениным скрывался в Разливе), то и Лилина вставляла палки в колеса Марии Федоровне. Позднее ее младший брат стал заведовать Госиздатом и немало вредил Алексею и вообще всем талантливым людям, потому что хотел быть писателем, но не имел для этого ни таланта, ни воли.
Копала под мою благодетельницу и жена Ленина Крупская, готовая запрещать все, в чем есть хоть что-нибудь человечное и неординарное. Марию Федоровну она невзлюбила давно, потому что терпеть не могла и Горького, как и всех, кто не был фанатиком.
Луначарский тоже невзлюбил Алексея. Еще до войны, кажется в 1912 году, он с семьей был у Горького на Капри. У них умер маленький ребенок. Похоронить его по христианскому обряду Луначарский, как атеист, не мог. И, посовещавшись с супругой, он додумался до того, что стал над мертвым младенцем читать стихи Бальмонта. Мария Федоровна подняла его на смех при всей честной компании, после чего он навеки возненавидел ее. В 1920 году Луначарский познакомился с одной цирковой артисткой, женой спившегося писателя, и красотка эта вместе с мужем переселилась в Кремль, в многокомнатную служебную квартиру в Конюшенном корпусе. Бывал там и Алексей. Писателя Луначарский пытался продвинуть в литературных кругах и устраивал вечера в своем доме, куда приглашал лучших литераторов, которые были вынуждены слушать в исполнении мужа циркачки отрывки из его бредового романа. Однажды туда приглашен был поэт Ходасевич, который заведовал московской редакцией “Всемирной литературы”, и он так убийственно пародировал потом эту читку, что мы визжали от хохота.
Словом, тяжелое положение было у Марии Федоровны, которую ненавидели три самых влиятельных женщины. Да уже и в тринадцатом году тяжело ей было, когда с разрешения царского министра внутренних дел она вернулась в Россию. Алексея она бросила на Капри. Мария Федоровна хотела вернуться в Художественный театр; на Капри перебывала чуть ли не вся труппа – Немирович-Данченко, Мейерхольд, многие из актеров и, разумеется, Станиславский с семьей, да только напрасно все, Станиславский назад ее не пустил. Боялся, что Мария Федоровна будет мстить ему за то, что не ей отдал роль Раневской в “Вишневом саде”, а Ольге Книппер, для которой Чехов писал роль фокусницы Шарлотты. Еще в 1904 году Мария Федоровна с Алексеем и Саввой Морозовым затевали новое театральное дело и для проформы звали туда даже Станиславского, хотя на самом деле идея была в том, чтобы создать конкуренцию Художественному театру, да только из-за революции и смерти Морозова дело кончилось ничем. Алексей неоднократно ссорился с Художественным театром, пьесу “Дачники” Станиславский с Немировичем-Данченко сочли недостаточно общечеловеческой, но истинная причина конфликта была все же в том, что в “Вишневом саде” Марии Федоровне досталась всего лишь роль Вари. Сегодня все это кажется очень далеким, но я живо помню, какая ненависть витала в театре, и не только в верхах, но и за кулисами.
На Кронверкском, где сломали стену и из двух квартир сделали одну, одиннадцатикомнатную, было многолюдно. У Алексея всегда были собаки; однажды такса выбежала из квартиры, и больше мы ее не видали. Не иначе, ее уже в подворотне съели. А в Берлине Мура подарила ему другую таксу, Кузьку. Эту собаку я еще застала в Сорренто. Благодаря Кронверкскому уцелела и я. Пропитание и дрова Горький получал из чекистского распределителя, чай, вино, хлеб, капуста были всегда; иногда хозяевам и гостям даже перепадало мясо. Это вовсе не значит, что все были застрахованы от цинги – Алексея потом еще долго лечили от нее в Берлине. Но тот факт, что в квартире с потолка не свисали сосульки, воспринимался как чудо. Это был первый рукотворный голод, как назвал его Короленко, потому что возник он не в результате стихийного бедствия, а был вызван самими людьми. Белые находились в нескольких верстах от Петрограда, но беда посерьезнее состояла в том, что большевики нещадно уничтожали крестьян. Голод, который разразился десятью годами позже, стер из памяти более ранний голод, ну а этот, последний, голод был стерт еще через десять лет из памяти тех, кто пережил блокаду. На начало двадцатых годов в Петрограде оставалось семьсот тысяч человек, из них от сорока до пятидесяти тысяч замерзли на улицах или в квартирах.
Я жила не на Кронверкском, но при всякой возможности навещала Марию Федоровну, и меня завсегда кормили. В больнице не топили, поэтому, когда не было дежурства, Мария Федоровна и Алексей не отпускали меня. По вечерам ходить по улицам в Питере было опасно: могли ограбить, убить, раздеть, да к тому же был комендантский час, так что и застрелить могли. В квартиры тоже частенько врывались грабители или чекисты, но Горький и обитатели его дома были под защитой. Вернуться в семью экономкой меня не звали, да я бы и не пошла: всеми делами заправляла Анна Фоминична, славившаяся своей энергичностью женщина, державшая в узде всю компанию; два десятка обитателей квартиры боялись ее как огня и поэтому уживались друг с другом.
Какое-то время жила там и Катя, дочь Марии Федоровны, со своим мужем Абрамом, и была также речь о том, чтобы в одну из комнат поселить ее сына Юру, молодого кинооператора, но в это время на горизонте возникла Мура и заняла отведенную Юрочке комнату. А вскоре сбежали и Катя с Абрамом, не выдержав атмосферы первобытной коммуны. Катю ужасал царивший в доме фривольный тон, постоянно шатающиеся взад-вперед ряженые, какие-то подозрительные личности – не дом, а проходной двор, где невозможно уединиться, потому что все время кто-то врывается в комнату, и все болтают, болтают не закрывая рта. Каждый день ужин растягивался на семь или восемь часов, пели похабные частушки, кто-нибудь непременно бренчал на рояле или играл на гитаре, рассказывали анекдоты, сквернословили, передавали из рук в руки старинные эротические альбомы, например собственноручные иллюстрации маркиза де Сада, и разглядывали похабные фотографии. Алексей показывал порнографические рисунки Максима, любимой темой которого был бордель, у него была целая серия: четырех- или пятиэтажные дома, где в каждом окне видны были обнимающиеся женщины, мужчины, животные в самых разнообразных позах, причем лица некоторых, несмотря на миниатюрность голов, нетрудно было узнать. Все нахваливали таланты Максима, а родители, Алексей с Катериной Павловной, слушали это с гордостью.
Много пили, всю ночь напролет галдели, до утра невозможно было заснуть. А еще Катю смущало, что мамин возлюбленный, к которому она привязалась еще ребенком, теперь жил с Варварой. Эта Варвара Шайкевич (как все ее звали по первому мужу), была тогда женой Тихонова, Алексеева друга, которого Катя знала еще по Капри. Вместе с дочерью Ниной Варвара тоже имела комнату на Кронверкском. Позднее обе они эмигрировали в Париж, где у Ниночки не сложилась карьера в балете, и Алексей издали материально поддерживал их. Но в то время они еще делили кров с Алексеем.
Неожиданно в их жизнь вихрем ворвалась Мура, которую рекомендовал в качестве машинистки и секретарши редактор “Всемирной литературы” Чуковский. Мария Федоровна и Алексей ухаживали за ней как за ребенком, потому что в первый же вечер она упала в голодный обморок, а может быть, только притворилась, но как бы то ни было, ночевала она на Кронверкском, Варвара Шайкевич мало-помалу была вытеснена из дома, да и Юрочке комнаты не досталось. Позднее Катя рассказывала мне, как однажды, незадолго до Пасхи, ее насмерть напугал звонок. Телефон Алексея она запомнила на всю жизнь: 21–68, а служебный номер Марии Федоровны в доме 46 на Литейном проспекте был 42–62. Как-то в полдень раздался звонок. Ракицкий, как всегда, торчал в своей комнате, взять трубку ему было лень, так что ее сняла Катя. Спросили Горького. Катя ответила, что его дома нет, и спросила, что передать. Ей говорят: это Каменев из Москвы. Слушай, детка, передай ему, что его зазнобу мы отпускаем, это ему крашеное яичко к Христову дню.