Потом Алексей перешел к “Истории Гражданской войны”, мол, как это важно все, как хорошо продвигается редактирование, замечательные писатели пишут. На товарищей эта тема навела еще большую скуку.
Вино выпили, Сталин попросил шампанского, принесли. Иосиф Виссарионович, великий целитель народов, сказал Алексею: “Вам, пожалуй, лучше не пить”. Сами выпили. Сидели, как будто уже поминки справляли. У Ворошилова физиономия была особенно красная. На прощание он Алексея расцеловал.
В следующий раз Сталин, Молотов, Ворошилов приезжали двенадцатого, в два часа ночи. Кое-как выбрались из автомобиля. Из докторов на дежурстве был Кончаловский, остальные тогда отдыхали. Кончаловский вошел, вернулся и доложил, что Алексей спит и будить его он не станет. Трое пьяных полезли обратно в машину. Кончаловского я не любила, уж больно заносчив был, но этот дерзкий поступок, за который он мог схлопотать десять лет, оценила.
На следующий день Мура не помня себя кричала в спальне и не прекратила, даже когда я вбежала. Она размахивала какой-то бумагой, да, я имею на это право, как оглашенная орала она, подпиши!
Алексей криво усмехнулся, махнул рукой, Мура подложила под лист бумаги книгу, и он с отвращением подписал документ. Потом уже он рассказал мне, что передал права на западные издания Муре, которая сама написала заранее завещание. Да не все ли равно? Ведь девочки в любом случае будут жить не на это.
Душа моя ликовала. Он наконец-то увидел, какую особу любил, кому посвятил “Самгина”, книгу, которую он считал своим главным свершением!
Еще в Тессели Мура повздорила с Алексеем и, взбешенная, уехала через день, раньше, чем намечала; Алексей тогда еще ничего ей не подписал. А когда мы уже были в Горках, Мура позвонила из Москвы, по-моему, пьяная. Трубку взяла я, Алексей даже не подошел к телефону, мол, не о чем ему разговаривать с “баронессой” – так он ее называл в последнее время.
Оглядываясь назад, я задумываюсь, а только ли о правах на западные издания шла тогда речь, или Мура, возможно, хотела заполучить какие-то материалы, которые Алексей где-то спрятал; но теперь уж спросить больше некого.
Алексей как-то попросил меня подать кофе, только кофе должна была сварить непременно я. Отправилась я на кухню, что на втором этаже, а Катерина Павловна спрашивает: что такое? Просил кофе сварить, говорю. Она мне: я только что приготовила. На что я: Алексей просил, чтобы я сварила. Катерина-то Павловна тут как фыркнет и весь кофе – в ведро!
Уж не знаю, которая из них была кошмарней – Катерина Павловна или Мура; я могу их ругать, потому что они еще живы. Катерина Павловна действовала тихой сапой, а Мура еще и дралась: однажды так ущипнула меня, прогоняя из спальни, что синяк на руке остался. И стоило только Крючкову или Тимоше зайти к Алексею, как Мура влетала за ними, хотя Алексей уже не хотел перед ней говорить.
Он как-то сказал, что надо наконец объявить о наших отношениях официально, но я была против: до этого никому дела нет.
Я сговорилась с другими о том, чтобы привести к Алексею девочек, пусть увидят его еще раз в своей жизни. Крючков согласился, так что и остальные не возражали. Врачам было все равно. Марфу я предупредила: как только скажу, что достаточно, сразу чтоб уходили. Алексей страшно обрадовался, он был в ясном сознании и стал им рассказывать о Максиме, об их чудесном отце, у которого было столько талантов, он рисовал прекрасно, сочинял замечательные стихи, потрясающе разбирался в технике и чем только не увлекался: и освоением Заполярья, и машинами, и гонками, всем на свете; и пусть внучки будут такими же любознательными, как их папа, пусть гордятся своим отцом. Это было блестящее представление, незабываемое, бьющее на эффект, девочки были растроганы. Алексей так всю жизнь себя вел – ведь ежели ты писатель, то должен уметь воздействовать на людей, чтобы в память им врезалось то, что хочешь внушить. Когда я сказала, что им пора, что надо еще уроки готовить, Дарья возразила: “Какие уроки! Нет у нас никаких уроков!” Алексей рассмеялся. А Марфа – сестре: “Как нет, а по немецкому языку?”
“Вижу, вижу, что Дьяволина вас прогоняет!” – сказал Алексей.
Когда сообщили, что снова едет начальство, я сделала девять уколов камфары, в общей сложности 20 кубиков, что против всех предписаний. Алексей ожил. Мы приподняли его в кресле. “Точно вознесение!” – сказал он. Я обмыла ему спину, присыпала пролежни. Сперанский снова настаивал на блокаде, но я воспротивилась. Когда вошли важные гости, Алексей оживленно заговорил о положении французских крестьян, и Сталин с приспешниками озадаченно замерли. Алексей подмигнул мне. Я отвернулась, чтобы не видно было, как смеюсь. Он, наверное, думал, что опять победил их – он нес околесицу, а им приходилось слушать. Опять провел Сталина. Что в течение многих лет было его основным занятием.
Гости выпили по две бутылки вина да и отбыли.
Семнадцатого доктора сказали, что начался отек легких. Я приложила ухо к его груди. И вдруг он меня как обнимет – крепко-крепко обнял и поцеловал. И больше уже в сознание не приходил.
В ночь на восемнадцатое, хотя смысла в том никакого не было, в него закачали 300 мешков кислорода, их привозили на грузовике, мы, выстроившись конвейером, передавали по лестнице в спальню. Крючков с горя напился, не могли его добудиться. Чекисты на кухне чего-то объелись, так что прошиб понос и начальника их, и жену его. Испугались, уж не холера ли, разразилась паника, пришлось мне призвать их к порядку. Чекисты поджали хвосты и вернулись к службе.
Восемнадцатого утром поставили клизму. Он жил еще полтора часа, но был как бы уже не живой. Бушевала гроза, но он не слышал. Скончался в кресле, перестал дышать. Было это в одиннадцать.
Врачи тут же бросились к телу, вскрытие производили в спальне, на письменном столе. Я ушла, до мертвого мне дела не было. На Крючкова было жалко смотреть. Он остался. Мозг бросили в ведро, и Крючков отвез его в Институт мозга. Он рассказывал, что вскрытие проводили радостно, с облегчением, и ликовали, когда обнаружили, что оба легких и бронхи целиком заизвестковались, чем он дышал в последние годы – непонятно. А что ликовали, вовсе не удивительно, ведь результаты вскрытия ограждали их от возможных обвинений – так они тогда думали. Сердце было совершенно здоровым, говорили врачи, хотя нагрузки ему приходилось выдерживать сумасшедшие, пульс был то шестьдесят ударов в минуту, то сто шестьдесят, но сердце могло бы служить еще тридцать лет. Если бы не чахотка. Крючков говорил: не лечи его столько врачей, то остался бы жив. Он по-своему тоже его любил.
По словам докторов, плевра у него приросла, и когда ее отдирали, она рассыпалась. Так вот почему, когда я переворачивала его в постели, он всегда стонал. Сперанский сказал, что за последние десять лет он мог умереть в любой момент. Как раз за то время, когда я за ним ухаживала.
Марии Федоровне разрешили войти, когда тело уже зашили; раньше, к живому, ее не допускали. Выглядела она ужасно, целый год проболела. Когда Алексей однажды спросил меня, как ей живется, я сказала – хворает. Алексей только молча кивнул. Я думаю, обижался он, что она у него не бывает.