Товарищ Сталин не пожалел никаких денег на закупку американской техники для антисоветски настроенного писателя-эмигранта. Алексей ее принял, за нее ухватился, но при этом рвал и метал оттого, что она увеличивала его зависимость от Советской России.
Когда Мура приехала в следующий раз в Сорренто, то первым делом побежала осматривать машину. Она так вцепилась в гофрированную трубку, что я боялась – сломает. Потеребила маску и бросила ее, недовольно качая головой, как будто видала в жизни кислородные аппараты получше этого. Она приказала мне каждый день промывать принадлежности, потому что Дука не должен дышать всякой вонью. А узнав от Максима, что на ночь требуется семь-восемь кислородных подушек, Мура заявила, что она достанет такую емкость, которой хватит на целую ночь, и нечего с этим мучиться. Несмотря на отсутствие возражений, она завопила, что этой ночью будет дежурить сама – пусть Алексей наконец-то спокойно выспится; и действительно, перед сном она отправилась в его комнату. Около полуночи я заглянула к нему со стороны столовой: Алексей спал без маски и вставных зубов, освещенный луной, – храпящий череп с усами. А в кресле никого не было. Я затворила ставни и вышла. Утром Мура пошатываясь, с похмельным видом вышла из своей комнаты, я была на террасе, когда она проходила через столовую. Заметив меня, она стала у длинного обеденного стола, хотела со мной поцапаться, но я крикнула ей “доброе утро”, вошла в столовую и, миновав прихожую, удалилась на кухню.
После этого дня предложение подежурить больше не возникало.
Болезни Алексея она называла капризами. Ну не каприз ли, когда человек вдруг решает, что ему тяжело дышать, хотя все остальные дышат. Не каприз разве, что по вечерам он почти ничего не ест, потому что ночью мучается изжогой; ну понятно, что он худеет; и кровохарканье – тоже каприз. Вокруг него врачи, которые делают все, что нужно, а он не желает идти на поправку! Целыми днями Мура бушевала, все ходили поджав хвосты. Скандалила она и на кухне. Синьор Катальдо молча терпел. Может, Катальдо и доносил фашистской полиции, ну так надо было прогнать его, а не издеваться.
Восседая на террасе, Мура куталась в шарф, которым она прикрывала свой двойной подбородок, приобретенный с годами. Я и прежде ее не любила, когда она была куда красивей и моложе, а теперь просто злорадствовала, видя, как она подурнела и расплылась. По субботам она не ходила со всеми в купальню отеля “Минерва”, довольствуясь тазиком в ванной комнате на втором этаже, – не хотела показываться перед посторонними в купальном костюме. Сумка ее была вечно набита всяческой ерундой, она ею размахивала, то и дело ее потрошила, забывала закрыть, и все из нее вываливалось. Нос у нее был слегка искривлен, она шмыгала им, сопела. И выглядела растрепой, что бы на себя ни напялила. Вот Мария Федоровна – та была элегантной дамой, пусть даже и большевичкой. Никогда я не понимала, как после Марии Федоровны Алексей мог держать в любовницах такую персону, и не временно, а целых пятнадцать лет. Алексей мне однажды сказал, что с женщинами ему не везло. И самой кошмарной, по-моему, была Мура. Она заставила весь дом пепельницами, в каждой комнате была хотя бы одна, даже в туалет брала с собой – поставит на пол, забудет там, раскричится, куда пепельница девалась, будто ее украли; и стряхивала пепел на пол, ничего, дескать, уберет прислуга. Всех подряд она поносила, лишь иногда восторгалась каким-нибудь вновь объявившимся писателем, да и то до тех пор только, пока Алексей не скажет, что все же писатель этот не слишком талантлив. И все ее существо было лживо, не было в ней любви ни к кому. Любила она только своих детей, боролась как львица за то, чтобы дать им приличное образование, на Алексеевы деньги, конечно. В 1921, если не ошибаюсь, году Алексей через Крючкова переправил в Гельсингфорс деньги, на которые Муре купили мужа с эстонским гражданством в придачу, а потом он еще посылал деньги эстонскому адвокату по фамилии Рубинштейн, помогавшему Муре отсудить у родни наследство первого мужа – Бенкендорфа, которого забили крестьяне в его эстонском поместье. А родни было много, так что потребовалось целое состояние. И на брак с бароном Будбергом ушло целое состояние, а потом на развод с ним и устройство барона в Южной Америке. Да если бы Алексей ежедневно снимал себе целый публичный дом, то, наверное, дешевле бы вышло.
Эту даму нам приходилось терпеть, потому что она была возлюбленной Алексея, и Алексей был к ней очень привязан.
Поскольку Мура больше не высказывала желания подежурить, то два-три раза в неделю меня подменяла на ночном дежурстве Тимоша. Для нее это было все же лучше, чем слушать пьяные бредни Максима. Бедная Тимоша, она думала, что с таким всемирно известным свекром будет жить как у Христа за пазухой, ради него она и развелась со своим свежеиспеченным мужем. И вынуждена была сносить все глупости нового – лысого, инфантильного, бестолкового мужа, одну за другой родила свекру двух внучек, и теперь по ночам доложна была подле него дежурить. Я сперва приняла ее холодно, потом стала жалеть, а потом полюбила. Семья думала, что я к Тимоше снисходительно отношусь из-за Марфы, предполагая, что я всех детей люблю, потому что своего потеряла. Думали, что я такая же, как Алексей. Но они ошибались.
Однажды Катерина Павловна отвела меня в сторону и попросила спасти Максима, потому что его отец о нем не заботится, а если ругает подчас, то от этого только хуже. Поговори, дескать, с Алексеем, пусть возвращается в Советский Союз хотя бы ради Максима. Он дома получит работу, наконец чем-нибудь займется и бросит пить, иначе не бросит ведь. Я как мать прошу, сказала она, а не только от имени партии.
Я ничего ей не обещала. И не призналась, что Алексей уже говорил об этом со мной, причем по своей инициативе. Ему было ясно, что Максим, не имея образования, может работать только чекистом. В 1918-м Алексей устроил его в ЧК через Дзержинского. Со своими друзьями чекистами Максим бесчинствовал в деревнях, реквизировал хлеб, пришлось, опять же через Дзержинского, забирать парня из чрезвычайки, но он даже дипкурьером не смог работать.
Максиму действительно было плохо в Италии. Мура в Сорренто приезжала редко, Крючков часто отлучался в Берлин и Москву, и переводить письма отца на немецкий и на французский нередко приходилось Максиму. Ну и что в том хорошего, если сын, вместо того, чтобы вырабатывать свое мнение, только передает мысли отца? Максим был расхлябанным, невнимательным, не мог ни на чем сконцентрироваться – на скорую руку состряпает перевод, вскочит на мотоцикл и умчится. Он часто нас зазывал с собой, но Ракицкий не ехал из принципа, я была занята, Тимоша ссылалась на ребенка, а потом на двоих, ведь горничная – не няня, детей на нее не оставишь. Алексей же, который на мотоцикл никогда не садился, иногда брал извозчика и отправлялся в Неаполь на какое-нибудь народное празднество, и сына с собою брал, который как раз от него и бегал. Одиночества Максим не переносил, свои забавы, какие бы они ни были, ему требовалось с кем-то делить. Из-за своей рассеянности он не мог дочитать ни одну книгу, хотя у Алексея в библиотеке были все шедевры, когда-либо опубликованные по-русски. Больше всего ему нравилось ходить в кино, он готов был смотреть по четыре-пять фильмов в день.
Алексей являл собой полную противоположность сына, он был человеком – если не сказать рабом – долга. Писал неимоверное количество писем, отвечая даже на самые идиотские, прочитывал до конца, с карандашом в руке все самые бездарные рукописи и смертельно от этого уставал, как и от ежедневной обязательной порции своих писаний, словом, был алкоголиком безо всякой выпивки. И говорил в свое оправдание, что Толстой вон писал по сто писем в день. Для успокоения души нужны были и эти бессчетные гости, с которыми он толковал, философствовал, обсуждал политику, сплетничал, – все эти выдающиеся писатели, режиссеры, мыслители, артисты, певцы и врачи, которые по приезде в Сорренто делались такими же инфантильными, как Максим.