– Он был довольно решителен в том, чтобы взять все, чему вы его научили, и пойти своей дорогой. Он…не собирался прожить свою жизнь ради вашего одобрения. Он хотел прожить ее для себя.
– Ты сделал такой вывод?
– Он сам мне сказал.
– Вот так?
– Вот так.
Судья Эдвардс ставит свой коктейль на стол, кладет локти на колени, скрещивает ладони и смотрит на них, хмуря брови и перекатывая желваки. Он быстро моргает и вытирает глаза, потом кашляет, прочищая горло. Когда он начинает говорить, голос у него хриплый от слез.
– Я рад это услышать. Каждый отец хочет, чтобы его сын желал отцовского одобрения. Но меня радует его отвага.
– Очевидно, он вами восхищался. Вы видели это в «Судье».
Он немного выпрямляется.
– Это было что-то, не так ли? Сколько же сил он в него вложил. Я очень им горжусь. Я очень горжусь, что он мой сын. Я пытался быть для него хорошим отцом.
– Могу сказать, что он все это знал.
Мы сильнее запахиваем свои пальто, так как ветер дует с севера, неся с собой мшистый запах мокрых листьев и дождя.
– Это одно из того, чем вы, парни, занимались? – спрашивает судья Эдвардс.
– Частенько да.
– Просто гуляли вместе и разговаривали о жизни и о многом другом?
– Ага.
– Мы, должно быть, из ума выжили, чтобы сидеть и пить молочные коктейли среди ночи в ноябре за столом для пикника, – бормочет судья Эдвардс.
– Можем пойти, если хотите.
Судья Эдвардс глубоко вздыхает и закрывает глаза.
– Нет. Тут хорошо. Прохладно. Чисто. Все равно что плеснуть воды в лицо утром. – Он прерывается, начинает что-то говорить и снова останавливается. Начинает. Останавливается. Потом, наконец, решается. – Я расскажу тебе, о чем иногда мечтаю.
Я молчу и слушаю.
– Не могу поверить, что я говорю об этом вслух.
Я слушаю.
– Когда сын был совсем ребенком, я держал его на коленях и с удивлением прикасался к его рукам. Смотрел на линии на его ладонях. Я сравнивал его пальцы со своими. Чудо в его идеальной, крохотной форме. Я бы хотел… – Он останавливается и смотрит в сторону, быстро моргая. Я вижу, как он пытается сдержать слезы. Снимает кепку, потирает затылок и возвращает кепку на голову. – Я бы хотел сделать это еще раз. Если бы я мог посадить своего сына на колени и провести по линиям на его руках еще хоть один раз. Мой малыш… У него были талантливые руки.
– Это правда.
Мы сидим в затянувшейся тишине, нарушаемой только покашливанием и попытками незаметно вытереть глаза.
– Мы полагаем, что лучше оставаться в живых. Но тем, кто не остается, не приходится о ком-либо скучать. Так что порой я и не знаю, что лучше, – говорит наконец судья Эдвардс.
– Я тоже не знаю.
Он поворачивается ко мне и полушутливо грозит мне пальцем.
– Вот. Ты делал что-то подобное со своими родителями? Ты рассказываешь им, кто ты на самом деле?
– Нет.
– А надо бы.
Мы обмениваемся историями о Марсе. Одни смешные. Другие нет. Одни воодушевляющие. Другие нет. Некоторые важные. Некоторые обычные.
Мы строим ему памятник из слов, которые написали на стенах наших сердец. Мы заставляем воздух вибрировать его жизнью.
Пока наши коктейли не заканчиваются.
Пока судья Эдвардс не начинает зевать и не говорит, что ему надо рано вставать и идти в суд, а он уже не так молод, как раньше.
Пока почти не наступает час моего отбоя.
Пока не усиливается ветер, принося с собой холодный осенний дождь, падающий, как серебряные стрелы.
Глава 43
Он не извиняется, как не извиняюсь и я. Он не предлагает прощения, да я его и не требую. Он пожимает мою руку, достает из своего пальто сделанный Марсом рисунок Соусной Команды и отдает его мне, когда высаживает меня у дома за пару минут до полуночи.
Я иду в комнату родителей, чтобы пожелать спокойной ночи и обнять их. Они, должно быть, что-то чувствуют, потому что, теплые и сонные, укладывают меня между собой, – как когда-то в детстве. И я плачу, как ребенок, в их темной спальне, плачу горькими слезами, но вместе с ними из моей души уходит тяжесть. Когда слезы иссякают, внутри меня тишина – впервые за несколько месяцев. Нет, я еще не счастлив и не свободен. Это как наводнение, которое еще не отступило, но наконец успокоилось, и все, что было потеряно и разрушено, плавает хоть и под водой, но почти на поверхности под безоблачным небом.
* * *
Я сижу на кровати не в состоянии заснуть, несмотря на изнеможение к концу этого бесконечно длинного дня.
В моем внутреннем спокойствии есть нечто слишком тихое. Похоже на то, когда птицы не поют зимней ночью и холодный воздух хоронит все звуки.
Нужно попытаться исправить кое-что еще.
Я смотрю на свое отражение на черном экране безжизненного телефона. Если ты пережил этот день, значит, можешь пережить что угодно. Да и что тебе терять?
Я поднимаю телефон и пишу Джесмин, полагая, что она, вероятно, будет спать.
Я жду минуту. Ответа нет. С чего ему быть? Я иду в ванную, чищу зубы, переодеваюсь в шорты для сна. Потом выключаю свет.
Сквозь закрытые веки пробивается бледное белое сияние, освещающее мою комнату. Я поднимаюсь и вижу, как вибрирует телефон, подпрыгивая на письменном столе.
Сердце колотится так, будто в кровь вброшены последние резервы адреналина. Экран телефона гаснет. Сначала я решаю его даже не проверять. Если ответ такой, какого я ожидаю, то мне не уснуть до утра, потому что душевная боль прогонит сон. Так уже было в первый месяц после аварии.
Но я снова поднимаю телефон.
Приди и скажи мне это в лицо.
Если скорость ответа на сообщение измеряется достоинством, то сейчас мое достоинство на уровне нуля.
Я одеваюсь так быстро, будто пытаюсь сбежать от пожара.
* * *
Я сижу за углом дома Джесмин и смотрю, как капли дождя барабанят по ветровому стеклу и стекают ручейками, заставляя свет уличных фонарей вспыхивать оранжевым, как будто смотришь на них сквозь слезы.
Я замечаю ее, бегущую в шлепанцах на босу ногу, с курткой, накинутой на голову. Открываю пассажирскую дверь, и она запрыгивает внутрь. Салон наполняется ароматом жимолости, который обжигает меня грустью. Джесмин одета для сна, в майку и леггинсы, волосы небрежно собраны в хвост.