Взгляд его случайно упал при этом на подоконник, на кучу принесенных им продуктов, на вино и, главное, на апельсины, стоившие ему дьявольских денег.
Апельсинов бухгалтер сам не пробовал шесть лет!
И он решился на последний, рискованный безумный шаг. А вдруг?
Он сделал самое приятное, самое соблазнительное лицо самца, самые вкрадчивые, самые просительные глаза, на которые только был способен.
— Ну а на прощание, а на прощание, на прощание?… — просипел он сладеньким голоском, вкусно потягивая от нее к себе носом и подробно облизывая взглядом всю ее нежную молоденькую фигурку. — На прощание…
— Что-о? — сдвинула она брови. — Я вас не понимаю. Вы хотите, чтобы я постучала в стену соседям? Чего вы хотите? — грозно спросила она.
— Ничего, — скромно ответил бухгалтер, опустил голову, подобрался и более или менее неслышно вышел.
Часа полтора спустя, у Никитских ворот, под столбом с ярко освещенными уличными часами кучка трамвайных пассажиров с видом птиц, готовых к отлету, ожидавшая вагонов с номерами 16 и 22, отчетливо слышала, как в темноте вечера через дорогу перекликались два молодых, веселых, брызжущих жизнью голоса, мужской и женский, оба с заметным южным акцентом.
— Наташа, ну а если я очень запоздаю, ваши хозяева пустят меня?
— Ничего, ничего, Алеша, или как вас там, Андрюша, что ли! Ничего, приходите, когда хотите, я буду ждать! Только еще раз предупреждаю: ничего из еды не приносите! У меня все уже есть: и вино, и закуски, и апельсины!
— Ого, и апельсины! Это добре! Таки по-буржуазному вы тут в Москве живете! Хе-хе…
XVII
На другой день рано утром перед службой Шурыгин, не спавший ночь, наконец дождался, когда открылась ближайшая к его квартире государственная булочная.
— У вас можно поговорить по телефону? — вошел он в булочную с встревоженным видом.
— Вообще мы не разрешаем, — приглядываясь к странному виду посетителя, помялся управляющий, курносый, белявый, с моржовыми усами, в кожаном картузе на моржовой голове. — А вам по какому делу?
— По важному, по служебному.
— Если по важному, служебному или какое семейное несчастье… — задвигал белявыми бровями северный морж.
— И семейное несчастье тоже! — подхватил Шурыгин.
— Ванька, брось, сукин сын, жевать! Не можешь дождаться лому, от цельного откусываешь, весь товар тобой откусанный! Отведи вот их к телефону!
Дрожащей рукой схватил Шурыгин трубку телефона, приложил к уху, назвал номер.
— Соединила, — ответили оттуда, точно с черствым хлебом во рту.
— Благодарю вас. Это квартира Арефьева? Попросите, пожалуйста, Григория Петровича к телефону. Спит? Это ничего. Разбудите. По неотложному делу. Он не рассердится. Что? Я же вам говорю, что не рассердится! Скажите: просит Шурыгин, он будет рад. Гриша, это ты? Здравствуй!
— Здравствуй, черт бы тебя побрал! Какого тебе черта?
— Гриша, не сердись. У нас радость! Кричи «ура»! Я сегодня забираю твою полячку!
— Дудки!
— Что?
— Говорю: дудки!
— Оставь глупые шутки. Что это значит?
— Это значит, что ее вчера забрали. Хорошенькая женщина одного дня не засидится без мужчины, будь покоен. Она еще растет, ей еще двенадцать лет, а за ней уже следят тысячи глаз нашего брата!
— Но объясни, по крайней мере, как это произошло!
— Это произошло главным образом по твоей глупости! Не надо было зевать, надо было хватать предмет на лету, брать из рук в руки, когда давали. Так жизнь дураков учит.
— Но кто ее взял?
— Когда я сговорился с другой и она осталась ни при чем, я ей надавал записок к разным акулам насчет должности…
— А ты говорил, она корсажница!
— Да, она была корсажница, а когда мастерскую в одно окно, где она работала, приравняли по обложению к десятитрубной фабрике, хозяйка ее мастерской из-за налогов закрыла свое дело.
— Понимаю! Ну, она пошла с твоими записками — и?…
— И понравилась во Внешторге проходившему мимо персу. И вышло, что перс привез в Москву сушеный урюк для компота, а вывез из Москвы мою полячку… ну, а как обстоит дело с твоей свадьбой, ха-ха-ха?! Я рад!
Шурыгин злобно бросил трубку и выскочил из булочной на воздух. Он был похож на бешеного, и прохожие шарахались от него.
Бежать. Куда глаза глядят бежать!
XVIII
Весна в том году в Москве была поздняя. Стояли первые числа мая, а во дворах, под стенами и заборами, в тени еще лежали пласты мокрого, ноздреватого, грязного снега. Зато по улицам, тротуарам и площадям везде текло, весело журчало, хлюпало, блистало в теплых лучах солнца множеством больших и малых зеркал. Земля! Трамвайные работницы, подпоясанные, похожие в своих спецнарядах на мужчин, и дворники, выражением мешковато-раззявых лиц похожие на баб, так же, как в предыдущие годы, нимало не считаясь с прохожими, размашисто гнали метлами грязную весеннюю воду с площадей и дорог в раскрытые подземные стоки. Вороны и галки, благополучно прозимовавшие в Москве возле непонятного человека, возле его содержательных мусорных ящиков, теперь с праздничным гомоном несметными тучами вольно носились по окрестным полям, рощам, лесам. В воздухе появились отдельные, странные, легкие, полупьяные от слабости мухи, и с Курского вокзала в то же время спешили в город целыми группами такие же хилые, бескровные, смуглые, иссиня-черноволосые шарманщики с белыми, фиолетовыми и зелеными попугаями, достающими клювами из длинненького ящичка тем дворникам и трамвайным работницам изложенное на ярлычке человеческое счастье. Зелени на московских бульварах еще не было, но земля уже набухала, уже резинилась и вздыхала под человеческими ступнями, уже проснулась, уже чувствовала, уже готовила миру веселые сюрпризы, уже таила в себе мириады зародышей, которым предстояло счастье не сегодня завтра прокричать миру о своем праве на молодую, яркую, свободную жизнь. Выпадали отдельные дни, когда при совершенно пасмурном, покрытом серыми тучами небе, при непрерывном, теплом тихом дожде в Москве стояла такая мягкая расслабляющая теплынь, так парило, что пассажиры трамваев обливались потом, как в июле, с изнемогающими лицами становились ближе к раскрытым дверям, обвевали себя руками, платками; и так странно было им тогда наблюдать, как из иных глубоких московских дворов вывозили на крестьянских телегах высокие громады серого снега, сложенного аккуратными плитами. На Тверской, на Петровке, на Кузнецком, на Арбатской площади норовистые молодцы, с прямыми затылками, в высоких сапогах и черных картузах, бежали вровень с рысаками, уносящими по мостовой прекрасные глубокие коляски, и, держа перед носами чванливых седоков крепко зажатые в руках, как в вазах, букеты, ядрено кричали, подставляя ветру свои красные щеки: