— Я вижу, что глаза твои разгорелись от шелка. Женщина остается женщиной. — Он постарался придать как возможно больше презрительности лицу и словам. — Для меня галстук — символ чистейшей культуры, для тебя — одна из ярких тряпочек, которых тысячи в ленточном мусоре женщины. Я видел тебя на кухне. Ты королевствуешь в ней. Картофельный суп заменяет тебе кипящее море жизни, в котором, однако, плавает нечто другое, чем картофель. Какая яма! В тебе живут воспитанные веками инстинкты домашней птицы, домоседки. В хозяйстве она известна под именем курицы. Нет, — заключил он, неискренне вздохнув, — из тебя никогда не выйдет орлицы.
Лиза откровенно запротестовала.
— Нет, — воскликнула она огорченно, — я не надеюсь стать орлицей, но всей душой, всем сердцем хочу независимости и свободы. Что же мне еще делать для этого. Ведь я же решаю теоремы, задачи. Я даже руку показала… Не осмелилась бы раньше.
— Руку, — делано расхохотался Синевский. — Какое безумие, какая смелость! Ты бы показала еще пальчик ноги. Вот у кого бы тебе поучиться — у Зои Мисник. Она давно уже завоевала свободу, которая тебе только снится. И не только теоремами. Смелая девушка! Она осталась у нас, когда тебя не было, и подняла такую кутерьму… Она освободилась не только духовно, но и телесно… Она не побоится в любую минуту сбросить одежды…
— Никогда, никогда! — прошептала Лиза.
— Ну, вот что, девочка, — произнес он, умерив несколько пыл и забирая галстуки, — запомни, что никогда ты не достигнешь того, чего тебе так хочется — внутренней свободы, если ты не освободишься внешне. Нужно уметь играть на своем теле, в котором тьма звучащих струн, и раз навсегда потушить стыдливость. Одна математика тебе не поможет. Работай с двух сторон, как я, как Зоя. Я помогу тебе освободиться телесно…
Лиза, кажется, не сразу поняла истинный смысл помощи, которую он предлагал ей. Она неподвижно сидела перед ним и медленно соображала. Но вот глаза ее беспокойно забегали, словно она не знала, куда их спрятать, к щекам же стала приливать густая струя краски. Предвидя бурю, истерику или что-нибудь шумное, слезливое, — на что горазды, как думал он, такие пташки, наконец, браня себя за неосторожность, с которой он выболтал слишком круто цель своих забот о ней, — Синевский моментально переключил ток ее мыслей, сказав:
— В конце концов, тебе все же косу остричь придется! Да, придется! Горбатому фанатику она нужна для испытания, мне же…
Достаточно было Лизе услышать о косе, как она в панике выбежала из комнаты. Он так и не успел сказать, зачем нужна была ему коса.
План же его был прост: коса, думал он, знак нетронутости. Она носится с ней, как черт с писаной торбой. Если чикнуть косу, то легче станет доступ к девичеству… Таким образом, и для него, и для Дороша, и для Бортова — для каждого из них в отдельности коса Лизы что-то символизировала, для всех же вместе служила предметом глухого поединка.
Синевский продолжал заниматься с Лизой и хотя не пугал больше стрижкой, но очень настойчиво и планомерно обволакивал ее сознание, преподавая наряду с математикой теорию эмансипации, к которой, по его мнению, должна была прийти Лиза двумя дорогами. Он не преминул бы встретиться с Лизой на одной из этих дорог, чтобы помочь ей раскрепоститься и вкусить некоторые плоды, которые рисовались ему в результате этого раскрепощения и которые он посчитал бы справедливой мздой за свои заботы. В случае отказа он не прочь был прибегнуть даже к насилию. Если что и останавливало его, так это присутствие Дороша — насторожившегося до предельной степени и всегда готового к удару.
И, кто знает, может быть, катастрофа разразилась бы уже давно, ведь не раз уже хватался Дорош за обрез, чтобы размозжить прикладом голову друга, если бы не убеждение Дороша в «двуутробности» Синевского — теория, которой он мрачно и горько себя утешал. Он убегал от друга, чтобы не видеть его, чтобы избавить себя от искушения поднять обрез, но не мог не видеть его по утрам, когда Синевский, словно нарочно, раздражая Дороша, подолгу умывался, причесывался, брился, словом, изнурительно приводил себя в порядок, вырабатывая культурную внешность.
— Завяжи на моей шее петлю, — крикнул однажды Дорош, изнывая от бешенства и страдания, когда Синевский более получаса возился перед зеркалом, выплетая самовяз, — удави меня веревкой, чтоб я не видел, как ты старательно гибнешь, зануда несчастная! Удави, прошу тебя, чтобы я задохся, чтобы не видел тебя, чтобы я сам не завязал на тебе петли! Ох, горе ты мое!
Синевский засмеялся.
— Уж больно ты огорчаешься, нервный очень! Я далеко не несчастен, чего мне недостает, чего плакать — что горба нету? Так галстуки ему не к месту, а мне впрок, ничего — дивное украшение! — Он любовно поправил воротничок. — Куль-ту-ра, братец, не окопное тебе времечко.
— Горбом попрекаешь? — колыхнулся Дорош.
— Попрекать не попрекаю, а так, к слову. Я просто думаю, что не к месту горбу запонка.
— Ты мой горб не тронь, — бросил ему в лицо Дорош и с таким зловещим видом, что Синевский поспешил убраться.
Он побаивался Дороша, но тщательно скрывал страх, чтобы не дать повода еще к большей свирепости. Поэтому он не оставался в долгу и «чистил» Дороша, не стесняясь в выражениях. В сущности, он преуменьшал роковую остроту его чувств, понимая их просто как зависть, как злопамятство. Не потому ли, — думал Синевский, — и ненависть его к моим галстукам, что не может он простить горба, так же как не может простить проигрыша шахматной партии, как не может простить полного во всем и очевидного в каждом отдельном случае интеллектуального превосходства?
И нужно сказать правду: в сложном вихре чувств Дороша была и ревность к умственным способностям друга. Его чертежи уступали чертежам Синевского по четкости линий и точности проекционных вычислений. И естественно, что умственное превосходство «двуутробника» Дорош относил, сомневаясь и страдая, за счет второго, нерабочего корня в нем и, соревнуя, целую ночь просиживал над бристольным картоном или чертежным листом ватманской бумаги, чертя тончайшие линии, но не достигая той четкости, с какой они были представлены на чертежах Синевского.
Жалость и яростная ненависть сплелись в таком хаосе чувств, что Дорош сгибался под их напором и счел за лучшее отворачиваться от Синевского, не смотреть, не думать о нем и в то же время смотрел, думал и тягостно изучал каждый его шаг, присматривался к каждому его движению. Ненависть владела его рукой, когда он подымал обрез, жалость же останавливала руку вовремя.
И то, что он поручил ему Лизу, заведомо ему не доверяя, и то, что он добился для него общественной нагрузки, старался, хлопотал о переводе и в то же время презирал свои хлопоты, наконец, то, что он передал ему кассу с целью унизить его таким доверием, — все это проистекало из того двойственного чувства, какое он питал к своему другу. Малейший шаг Синевского отзывался в нем, как топот под гулким сводом.
Синевский купил настольную лампу — Дорош сразу насторожился. Лампа была неплохой работы: бронзовая подставка в виде голой женщины, поднявшей руки с голубым куполом абажура. Друзья пришли посмотреть лампу, и Синевский включил штепсель. Комната заполнилась мягким светом, погружая в тень Дороша, который лежал в это время на кровати.