Она перестала дрожать и посмотрела на меня с недоумением.
— Кровь… — Я кивнул на ее руки.
Она слабо улыбнулась:
— Я ему морду расцарапала. — Подумала и добавила: — Потому что он хотел без женитьбы.
Я подошел и обнял ее. И это оказалось очень просто, гораздо легче, чем класть ей руку на ногу или даже просто брать ее за руку. Я сел с ней рядом. Я поцеловал ее. Губы ее были твердые, неподатливые. Но она не отстранилась. Я целовал ее упругие губы, чувствовал носом мокрые от слез щеки, моя ладонь легла ей на талию… В груди моей открылась огромная прохладная бездна, и я стал медленно падать в нее.
Очнулся я оттого, что лежал на боку. Она лежала рядом. Я потянулся к ней — потянулся всем своим естеством, и умом, и сердцем, и телом. И не было в этот миг частички меня, которая бы не устремилась к ней. Но войти в нее я не смог, она не пустила. Отвела мягко руки мои и ноги, всего меня, рвавшегося ей навстречу…
— Почему?! — крикнул я в отчаянии, ибо если не сейчас, то ясно было, что никогда.
— Ты ребенок, — сказала она, — а мне нужен жених.
И хотя руки у нее дрожали, голос ее был тверд, а взгляд непреклонен…
Через полчаса я пришел к родителям.
— Увезите меня отсюда, — сказал я им.
— Куда мы тебя увезем? — удивилась мать. — Мы здесь родились, здесь наш дом.
— Увезите куда хотите, — настаивал я.
Отец рассердился, желваки ходили у него по щекам.
— Тебе что сказано?! — закричал он. — Или ты русского языка не понимаешь?
— Значит, не увезете? — переспросил я для верности.
Отец сильно ударил меня по щеке, но я ничего не почувствовал, только в одном ухе звенело, а потом оно перестало слышать. Но я не сдался:
— Тогда отдайте меня в интернат!
— Какой еще интернат?
— Какой угодно… Спортивный или для особо одаренных детей.
Мать глядела на меня недоверчиво:
— Какая-такая в тебе особенная одаренность?
— К математике, — отвечал я. — Или к физике. Или к химии. Не знаю… Может быть, к географии. Отдайте в любой, я всему научусь.
— Не дури, — сказал отец и снова замахнулся. Но я уклонился, потому что одно ухо у меня уже ничего не слышало, и я не хотел оглохнуть совсем.
— Предупреждаю, — сказал я, — если не отдадите в интернат, я сбегу.
Отец снял ремень и стал пороть меня. Порол долго, больно, бил с оттягом, кхэкая, словно всю жизнь этим занимался и другой радости для себя не искал, хотя на самом деле порол меня в первый раз… Я скрипел зубами, корчился, но ни звука не издал — душевная боль моя была сильнее любой порки.
Встать после порки я не смог. Лежал на животе бревном до утра, болел окровавленный зад, ныло оглохшее ухо. Утром появилась мать, принесла тарелку каши, тихо гладила меня по голове…
— Не обижайся на него, — говорила. — Это ж отец, он любя.
— Он любя и убить меня мог, — отвечал я и добавлял упрямо: — Отвезите в интернат или сбегу.
Мать рассердилась, ушла, не говоря ни слова.
Я отлежался немного и сбежал в лес. Но перед этим зашел к Ди Чунь.
— Вот, — сказал, — отправляюсь в дальние страны.
— Скатертью дорога, — насмешливо отвечала Ди Чунь.
К моей душевной боли было трудно что-то добавить, но ей все-таки удалось. Я развернулся кругом и, не говоря ни слова, отправился в лес. Бежать по-настоящему я не хотел, хотел только родителей напугать, заставить отвезти меня в город, потому что здесь, в Бывалом, больше мне жизни не было.
Я сидел в лесу, на кочковатом пне под большой сосной, и думал, что делать дальше. Раньше ночи меня все равно не хватятся. Значит, искать пойдут только утром. Нужно было где-то провести эту ночь, сидеть просто так в лесу я не рисковал. В темноте на меня мог выйти и волк, и медведь — поди, объясни им, что я страдаю безвинно, страдаю за любовь.
Постепенно стало садиться солнце, в чаще установился сизый колючий полумрак. Лес наполнился ночными существами — невидимыми, иной раз неслышными, но ощутимыми так ясно, словно касались они меня жадными, несытыми взорами. Мне сделалось жутко. Впервые я задумался о том, что, помимо мира видимого, есть и другой, невидимый мир и мир этот подчас куда страшнее первого. Вспомнились детские байки о зловредных мертвецах, о неупокоенных духах, о злых демонах и проклятых, в непроглядной темноте ищущих себе поживу в бархатной ночной чаще.
Ноги сами понесли меня к Большому дому. Когда-то называли его Домом смерти, неизвестно что имея в виду — не в самом же деле квартировала там безносая? Но если нет, тогда откуда такое название? Я смутно помнил какие-то старые легенды, какие-то разговоры о казаках письменного головы Пояркова, о даурах князя Доптыула, погибших как будто бы в этом Доме страшной смертью много веков тому назад, из-за чего Дом и приобрел свою дурную славу. Когда-то считалось, что, если кто вошел в Дом, выйти оттуда уже не сможет — всякий, кто там оказывался, погибал. Однако много лет назад ходя Василий, бывший тогда еще не столетним скрюченным старцем, а обычным косоглазым ходей, опроверг этот миф. Его швырнули в Дом за какую-то вину, а может, просто так, для развлечения, однако ходя, как ни в чем не бывало, вышел из Дома и вернулся в село.
С той поры Дом частично потерял свою страшную славу, его уже не боялись, как прежде, и со временем вовсе к нему охладели — стоит себе на отшибе, и стоит. Но теперь, когда вокруг сгущалась ночь и дикие звери вышли на охоту, Большой дом оказался как нельзя кстати.
Идти до дома было совсем недалеко. Когда я добрался до него, солнце уже окончательно село, и он еле ощущался среди деревьев размытой громадой — так, что, казалось, можно было пройти через него насквозь.
Я вошел в давно поваленную ограду, от которой остался один только проем от калитки — да и тот не виден был в темноте, так что войти можно было через любую дыру в пространстве, которое теперь, среди ночи, так и кишело этими дырами. Но я все равно постарался войти в бывшую калитку — коли уж я нарушал вековую отдельность Дома, преступал его границы, то хотел оказать ему наибольшее уважение, на какое был способен.
Я сделал несколько шагов — и Дом, который дымно клубился в темноте, обрел вдруг твердые очертания. Теперь я чувствовал его слепое хмурое лицо, одеревеневшие скулы и холодный закрытый зев двери. Эта дверь казалась нечеловечески тугой, но, стоило ее коснуться, отошла легко, словно от случайного дуновения ветра.
Я сделал шаг внутрь — нет, не шаг, полшага — так, чтобы вторая нога оставалась за смертным пределом. Внутри царила мягкая теплая темнота, она летала среди невидимых стен, легчайшим пухом касалась лица и рук, ласкала, чуть слышно поглаживала. Темноту эту не рассеивал слабый свет ночных звезд, которые так и не отважились заглянуть в Дом по моему следу, по протоптанной дорожке.