Дед Андрон вечной жизнью не интересовался и не верил в нее, даже в церковь не ходил, но браслет его заворожил — играл на солнце кровавым пламенем, как знамя революции, о которой до села доходили глухие и неточные слухи. Говорили, что упала с неба на Питер и Москву блудная звезда полынь, и источники вод сделались горьки, а все голожопые, сколько их ни есть в России, восстали за лучшую жизнь.
От революции деду Андрону сделалось не горячо и не холодно. В зажиточном Приамурье своих голожопых держали в ежовых рукавицах и не допускали к восстаниям, а чужих не боялись, поскольку добираться было очень далеко. Да и сильно надеялись местные жители на свои ружья и карабины — крепкий охотник, известно, хуже любого помещика, сам кого хочешь подожжет.
Как бы там ни было, браслет китайский деду Андрону понравился. Он выделил ходе землицы на окраине села и снабдил столярными инструментами для постройки дома.
Дом ходя выстроил черт-те какой: косой, кривой, где пол, где потолок, не разберешь, настоящая фанза, зато поле гаоляновое вышло у него на славу.
Тосковал ходя по родной душе, по живому человеку, чтобы словом перемолвиться, а вокруг одни были русские, которые и его самого за человека никак не держали: ходя — он и есть ходя, без денег никому не нужный, да и с деньгами не особенно. Один только человек его понимал, слушал и поддерживал — это Колька Лютый, но так редко он бывал трезвым, что в расчет почти и не шел.
Вот так и получилось, что все силы маленькой желтой души своей направил ходя на поле, на родимый гаолян, который заменил ему и мать, и отца, и единственного друга.
Поле он копал вручную, как заботливый крот; чтобы засадить его, влез в долги, обслуживал все село, самой грязной работы не гнушался. Отдыхал да ел только ночью: ловил в Амуре тайменя, голыми руками ловил, как медведь, заходил в реку по пояс, дрожал от собачьего холода, а поймав, бил башкою о камень — раз бил, два, сколько надо, до полного издохновения. Потом жарил как попало, на случайном костре, на попутном ветре, ел мягкое, пахнущее мочой, подгоревшее и упоительно вкусное мясо, после сворачивался в фанзе своей на утлой тростниковой подстилке и засыпал в полной темноте в обнимку с тяпкой, чтобы с утра снова бежать на поле — и обрабатывать, обрабатывать, каждый колосок выпрямлять, каждую травинку сорную, злую голыми руками выпалывать.
Когда настала великая сушь, худыми ведрами носил от Амура к полю воду — поливать, подкармливал коровьим навозом (забесплатно вымолил у сельчан), таскал голыми руками, снова рыхлил, боронил, сам себе был лошадью, обжигал желтую кожу на солнце, потемнел, стал оливковым, как африканец, плакал, глядя в осколок зеркала, сам себя не узнавал: кто это? Или украли родного ходю, красивого, как Желтый предок, а на его место подсунули чужого негра?..
Когда первые ростки взошли, упал ходя на землю навзничь, плакал, целовал ее как святыню, кусочки серой сохлой почвы впечатались в губы, а он даже не отплевывался, улыбался, блаженный. Нарисуй его кто — готовый бы вышел портрет святого, пусть и глаза раскосые, и лицо желтое, и кровь нерусская, а все равно святой.
Заколосилось поле — новая беда: вороны прилетели жрать ходин гаолян на дармовщинку, на кровавую халяву. Ходя побежал к Кольке за ружьем — объявить воронам войну и истребление. Колька ходе обрадовался как родному, но ружьем помочь не смог: оно у него много лет уже не стреляло, Колька держал его, чтобы в редкие минуты трезвости отпугивать тигров, медведей да красного волка. Ну а пьяному ему никакой медведь не был страшен, он сам был хуже любого медведя.
Подивился ходя загадочной русской душе, но делать нечего, ударил челом деду Андрону, просил ружье у него. Дед Андрон такой просьбе совсем не обрадовался.
— Ружье — оно ведь не казенное, — заявил он хмуро. — Мое ружьецо-то, потом и кровью политое…
Ходя, мало чего понимая, кивал головой согласно: да-да, кровь надо, стрелять, ворон убивать, давай-давай. Рассердился староста его непонятливости.
— Деньги, — говорит, — неси за ружье, деньги! Или браслет такой же, как первый, — для пары чтобы значит.
Ах, беда, беда, нет у ходи второго браслета, а денег никогда и не было. Конец ходе настал, сожрут вороны весь гаолян!
Но не отступился ходя, показал твердый характер: валялся в ногах у старосты, плакал, текли горючие слезы из узких глаз, светлые дорожки на почерневшем лице прожигали. Один он на свете со своим гаоляном, круглая сирота, если не дадут ему ружья, хоть в петлю вешайся или в Амуре топись — выбирай, ходя, смерть, какая по вкусу, ни в чем себе не отказывай!
Тут в самый разгар плача вошла в избу внучка Андрона Настена, тринадцати лет, стало ей жалко ходю — какой он маленький, чумазый и косенький, как плачет взахлеб, убивается. Она и сама заплакала, глядя на ходю, стала просить старосту, заступаться.
— Дай ты ему, деда Андрон, ружье самое завалящее, Бог уж с ним, все-таки живая душа, хоть и прищуренная, — говорит она деду. — Дай, а Бог тебе за это на том свете тоже чего-нибудь простит.
Но у старосты с Богом свои счеты, его не убедишь. Прогнал дед Андрон ходю, ничего не дал, надоела ему желтая морда. Одному такому дашь — завтра десять просить придут. Все люди как люди — изюбря промышляют, барса, рысь, на худой конец, хоть зайца задрипанного, молью битого, один ходя со своим уставом в чужой монастырь, гаоляна ему подавай. Кому гаоляна надо, тот пусть с голым задом не ходит по нашей русской земле, и все в таком роде…
Отчаялся ходя достучаться до железного сердца старосты, побежал в поселок — мечется между домами, ружье просит. Но никто ходе ружья не дает: а ну, сбежит ходя с ружьем, что тогда делать? У нас в Приамурье ружье человеку — мать и отец, а без него ложись и помирай; без ружья ты не человек, а ходя китайский или еще чего похуже, нет тебе жизни на земле без ружья-то.
Рванул ходя снова на поле, а там уж вороны пируют, разбрелись по полю важно, все в черном, выступают, словно тайные советники, гаолян щиплют. Разделся ходя догола, стал бегать, собой их пугать, кричать, руками вентилировать, только где там! Пока он в одну сторону бежит, вороны уж на другую перелетели, изгаляются. Он туда, они обратно, он обратно, они туда — так и бегал, пока не упал от усталости. Лежит полумертвый, даже плакать нету сил.
Вдруг кто-то его за голое плечо тронул осторожно. Сжался ходя, понял, что вороны до него уже добрались, сейчас живьем расклюют, разбросают кости по полю. И сил нет сопротивляться, и, еще хуже, желания. Чем так жить ходе, когда весь мир против него, лучше умереть… один ходя не воин.
Закрыл руками ходя голову, сомкнул глаза свои — косые, желтушные — хотел душам предков помолиться, да нет у ходи никаких предков, круглый он сирота, невесть откуда взявшийся на нашу голову, только бы добрые люди на него злились да ружья ему не давали… Стыд, срам, позор ходе, у последнего рикши есть души предков, у нищего на базаре есть — у ходи нету. А раз так, то самое, значит, время и место ему тут умереть. Заплакал ходя без слез, завыл потихоньку, а воронья злоба все ходит над ним, за плечо трогает, живьем сожрать примеривается. Что ж, умрет ходя, если так надо, если жить он недостоин, чужого пространства занимать не станет, пусть едят.