В фанзах, потерявших человеческий вид от топки начерно, они ели и пили под тихими взглядами туземных жен и детей своих, отнятых ими у туземцев же или рожденных силою собственных чресел, старались не съесть больше необходимого, а потом ложились на убогие свои каны, зимой подогреваемые углем, а летом — естественным ходом вещей, и проваливались в пустоту, в небытие.
В праздники китайцы оставляли тяпки с мотыгами на попечение жен и домашнего бога Цзао-вана и отправлялись в игорный дом, который завел временный китайский староста Гао Синь. Дом был обыкновенной большой фанзой, только с красными китайскими фонарями при входе, которые горели в любые дни, а не только в праздники. Тут можно было в мгновение ока — или медленно, как придется — просадить в карты жалкие свои медяки, покурить опиума или даже возлечь на ложе любви с настоящей китаянкой в блестящих шелках, которую староста привозил с того берега Черного дракона.
Китаянку эту звали Айнюй, была она старая, крикливая и уродливая, как укротитель демонов Чжун Куй, только без черной разлапистой бороды, и происходила из семьи такой простой, что даже ноги ее не были перебинтованы. Может, это была рабыня, купленная еще ребенком в богатый дом, а позже изгнанная молодым хозяином за старость и дурной нрав, а может, наоборот, нежная орхидея, работавшая на цветочной лодке, но с годами перешедшая в запас. Так или иначе, лучшие дни Айнюй были давно позади, насладиться ей мог только совсем невзыскательный компатриот, но китайцы наши, измученные тяжелой работой, не видели уже разницы между молодостью и старостью, красотой и уродством, но хотели хотя бы телесной страстью прикоснуться к далекой — через реку — отчизне.
Китайцы, отдававшие свои медяки за краткие мгновения любви, шептали на ухо Айнюй жаркие непристойности, тискали ее, гладили, внезапными тычками проникали в заветные отверстия и позволяли себе другие вольности, а она лишь повизгивала, деловито хихикала да зорко поглядывала на часы: не вышло ли время, не пора ли уже менять замешкавшегося кавалера?
Питавший необыкновенное уважение к ходе Василию временный староста Гао Синь не раз предлагал ему развлечься с Айнюй всего за полцены или даже — невиданное дело! — совершенно бесплатно. Однако ходя всякий раз вежливо, но твердо отказывался. Возможно, это происходило от любви к законной жене Настене, возможно, были и другие причины. Сам же ходя объяснял это так:
— Спать с Айнюй для меня — все равно что к собственной бабушке в постель залезть.
Это было, конечно, лукавство, потому что никакой бабушки у ходи никогда не было и быть не могло, он родился круглым сиротой, добрые люди нашли его в бочке с маринованной капустой. Однако это держалось в глубочайшей тайне: китайцы бы не поняли патриарха, у которого не имеется даже духов предков и который, словно в насмешку, вылез из бочки с овощами.
У нас все довольно быстро поняли, что основой китайской жизни была иерархия, на ней все держалось, и разрушить ее ни коем случае было нельзя. Во всем остальном китайцы оставались загадкой: подобострастие чередовалось у них с высокомерием, приветливость — с презрением, молчаливость — с дикой скандальностью, хитрость — с глупостью, деликатность — с наглостью, гостеприимство — с закрытостью, нахальство в достижении целей — с непостижимой извилистостью. И только одно было постоянным и неизменным — стремление к выгоде всегда и во всем. Это и стало главной ахиллесовой пятой китайцев — если, конечно, уместен здесь разговор о древних греках — главной китайской слабостью, которую, правда, сами они не осознавали.
Впрочем, слабости этой не сознавали и русские, и вообще никто, кроме евреев. Но они помалкивали на этот счет, потому что есть разговоры, без которых не обойтись, и разговоры, которых лучше даже не начинать.
Так или иначе, русские глядели на китайцев с удивлением и все время в чем-то подозревали — больше даже, чем евреев.
— Китайцы — это Ding an sich, вещь в себе, — мудро замечал дед Андрон, на старости лет увлекшийся Платоном, Кантом и вообще гносеологией. Книги философские доставлял ему Иегуда бен Исраэль — с целью тоже неясной, непонятной, а то и вовсе подрывной. — Чистый ноумен, умопостигаемый теоретически, но непостижимый на практике в первую очередь самим ноуменом, — вот кто такой китаец.
Неизвестно чья жена тетка Рыбиха придерживалась иного мнения, ум ее, истощенный промискуитетом, не признавал вещей возвышенных.
— И ничего особенного, — говорила она, презрительно оттопырив губу. — Китаец — это такой еврей, только пожелтее будет — и прищуримшись.
С ней, однако, мало кто соглашался — в первую очередь, конечно, сами объекты обсуждения.
— Сколько ни щурься, из еврея китайца не сделаешь, — изрекал культурный китаец Федя, деливший всех на людей и движущиеся предметы, не знающие китайской грамоты.
Евреи же на этот счет и вовсе предпочитали мудро помалкивать, что окончательно запутывало вопрос.
Непонимание взаимное усугублялось чудесами, на которые китайцы были особенные мастера — даже евреям невподым.
Конечно, чудеса не были только китайской привилегией, всякий народ их имел, и у всякого народа они были разные. У русских чудеса происходили все больше от недоразумений и от пьянства — так оно и называлось потом, «чудесить». У евреев чудесами заведовала каббала, но так вообще-то они чудеса не очень любили: все еще помнили историю грустных и двусмысленных соревнований Моисея с фараонами. У амазонок чудеса, само собой, были женские, ну а у китайцев — технические. Те славные времена, когда китайцы изобретали бумагу, порох, компас и прочие фарфоры, к несчастью, давно канули в прошлое, но на остатках древнего энтузиазма малый желтый брат еще мог тряхнуть стариной.
Раз примерно в год на праздник Омовения Будды через реку перебиралась китайская ярмарка. Заведовал ею престарелый маньчжур Хайсэ, с длинной и бледной, словно непропеченный блин физиономией, жадными птичьими лапками и круглым, как воздушный шар, животом, который при самом легком ветре силился оторвать хозяина от земли и вознести в небеса, сияющие безоблачной синевой. За живот этот и горячий, раздражительный нрав получил он прозвище Хого — Самовар.
Ярмарка наша сильно отличалась от того, что можно было увидеть на русских ярмарках и даже представить себе. Впереди всех на место будущей дислокации въезжали на некрупных ослятях и мохнатых монгольских лошадках извечные соперники — даосские и буддийские монахи. Одни — с высокими, в клубень, бабьими прическами, с важным видом и взглядом, обещавшим если не вечную жизнь, то ничего хорошего, другие — налысо бритые, в желтых рясах, с потупленным взором, с непременными четками в руках, на которых они высчитывали время, оставшееся до воплощения будды грядущего Милэ.
Ослятей своих и лошадок они привязывали возле развернутых армейских палаток, отчего те сразу начинали орать непомерными голосами. Дикие звери — волки, медведи и тигры — приходили в соблазн среди наших кедровых и пихтовых зарослей, откуда они по ночам высовывали мохнатые морды и примеривались сожрать крикливую скотину. Однако сделать это было непросто — все копытные на ярмарке находились под прямым покровительством бодхисаттв и бессмертных вплоть до самого Тайшан Лаоцзюня.