У меня перед глазами мелькнула жилистая, сутулая фигура Ильи, голова, втянутая в плечи, широко раздвинутые, мелькающие локти, рассекавшие высокие папоротники, словно косы, я видел, как он прыгнул с обрывистого берега, вытянув вперед длинные руки, мне показалось, что в своем прыжке он перелетит середину реки — вода вспенилась, закипела, точно в нее упало горящее бревно, которое, негасимо пылая, устремилось к мятущимся ветвям одной из ив.
К реке бросились остальные, и меня сотряс новый непроизвольный рывок, явственно почудился зубовный скрежет кренящегося гранитного монолита, в солнечном сплетении как будто образовалась магменная воронка — она закручивала в себя все ткани, волокна тела, соль слез разъедала глаза, перед которыми сначала медленно, а затем враз стремительно завалились ивы и липы, спины напряженно ожидающих людей у реки — я ее уже не видел, завалился горизонт и земля как его основа.
Я упал на бок вместе с креслом, но еще до того, как голова моя ударилась о землю, я понял, что смог бы победить, разрушить свой паралич, но случись это, и уже ничто не удержит семью от распада, уже не останется никакой надежды увидеть нечто, указывающее мне — вот твое предназначение.
Я лежал на земле, левой щекой к надиру, как лежал только на кровати, а до того в колыбели, и, не моргая, смотрел в сторону реки, чьи глубины завладели Александрой, в сторону замерших спин, заново осмысливая ту скрытую, угрожающую, а может быть, обыденную власть, которую имело все неподвижное над подвижным во веки веков, ту власть, от которой я уже не мог отказаться и потому еще, что пришел бы в мир подвижных людей никем и ничем после стольких лет жизни, отвергнув общность тектонических пород и каменной коры, общность внутренних мантий и базальтовых ветвей — всего того, что стояло за мной, всего того, что я чувствовал своим телом, не мог отказаться даже в том случае, если бы Александра добровольно избрала реку как уход из семьи, но я думал, что она всего-навсего попробовала заигрывать с рекой, как с мужчиной, — мне хотелось так думать.
Потом я увидел, как спины подались назад, обернулись лицами, увидел Илью и Александру, тяжело висевшую у него на руках, точно мокрый флаг. Опустившись на одно колено, он положил ее на траву, чуть отодвинувшись, опустился на второе, а над ней склонился Максим, и вновь их заслонили голые спины, но я успел заметить, что Александра повернула голову. Я смотрел на них и думал — каждому своя кошка — думал — каждому своя власть. Когда они расступились, Александра уже сидела. Потом она увидела меня, дернулась, стала слепо цепляться руками за тех, кто был рядом, чтобы встать, подняться на ноги и идти. Посторонние начали расходиться, а мать, взглянув в мою сторону, бросилась ко мне, ко мне же вели под руки Александру.
Мать причитала, пытаясь меня поднять, ей помогали подоспевшие отец и Валентина, еще не пришедшие в себя, еще не способные родить вопрос, которого я опасался, потому что они не должны были знать то, от чего я отказался и на что согласился навек. Но вот рядом со мной опустилась Александра, она сжала ладонями мои щеки, она почти легла рядом, чтобы не выглядеть завалившейся, как линия горизонта, и, вглядываясь мне в глаза, спросила — ты смог… сам? — я сказал — нет; она, вглядываясь, настаивала — ты хотел за всеми к реке… да? — я сказал — хотел, но я не могу; она спросила — но у тебя получилось? — я сказал: нет, такое не может получиться, — сказал, стараясь забыть всасывающую воронку в солнечном сплетении; она настаивала, сжимая холодными ладонями мои щеки, ее губы как-то неестественно шевелились, быть может, потому, что лицо было абсолютно застывшим, как если бы она утонула, — но ведь ты упал, ты ведь упал, так? — я сказал — нет — и сказал — меня задели, толкнули со спины, не знаю, кто, и кресло начало падать, а все бежали к реке, просто оно упало со мной, а потом я вас ждал, лежал и ждал. Они меня слушали. Слушали и после того, как я замолчал, но мне нечего было больше сказать. Потом они спохватились, посадили меня в кресло, как-то спешно засобирались в стремлении побыстрей уйти от реки, от берегов и ив.
В тот вечер обо мне все забыли. По возвращении с реки я попросил Максима поставить кресло со мной в саду. Они сидели дома за большим столом. Александра уже смеялась, но все они замолкали, когда Валентина негромко, красиво пела, смотрели на нее, чтобы понять.
Я наблюдал, как слабеет накал заката, и думал, что будет совсем неплохо провести ночь в саду, а назавтра здесь же и проснуться. По моей груди категорично шествовал жук-пожарник, он шел гасить мои глаза.
Гонимые жизнью
Мальчишкой двенадцати лет он пришел в поселок со стороны поля, так что река была у него по левую сторону, а лес по правую, и прежде чем попасть в поселок, прошел через кладбище без ограды по тропинке, усыпанной речным песком, и его босые ноги, нечувствительные к острым камням и битому стеклу, чувствовали неизменный холод земли. Он пересек пустырь, миновал дом на отшибе, не постучавшись, потому что знал — на отшибе живут угрюмые, жесткие люди, готовые к бегству, — миновал второй дом, потому что тот был слишком велик, миновал обломки третьего дома, а в четвертом был принят грязным одноруким мужчиной и крепкой подслеповатой женщиной, семнадцать лет бездетности ожидавшими прихода Иисуса Христа.
Некоторое время они молча смотрели на него, потом ушли в соседнюю комнату и о чем-то тихо говорили, потом вернулись. Однорукий мужчина сел за стол, а женщина стояла сбоку и смотрела в стену. Мужчина спросил — ты откуда?; он молчал, глядя мужчине в грудь; мужчина сказал — ты родился в этом доме до войны; глядя мужчине в грудь, он сказал — нет; мужчина поднял руку и указательным пальцем ткнул в сторону незастеленной кровати — вот здесь; он сказал — нет; мужчина хмуро сказал — ты родился двенадцать лет назад, тебе двенадцать лет, ты родился в августе; женщина, по-прежнему глядя в стену, сказала — в первое воскресенье сентября; мужчина повернул к ней застывшее, сосредоточенное лицо, челюсть его задвигалась, потом отвернулся и сказал — в сентябре; он сказал — нет; мужчина встал и сказал — точка.
Наутро он был умыт, подстрижен, накормлен супом из крапивы и прибит гвоздями к фамилии Бедолагин. Три раза он пытался бежать из дома однорукого мужчины и подслеповатой женщины и три раза был пойман — два раза в лесу, где ел улиток после дождя, отыскивая их под камнями или отдирая от намокших коряг, и один раз на железнодорожной станции, где ждал поезда, не заметив, что рельсы разобраны. После этого он больше не пытался бежать, молча делал все, что просили, старательно избегая смотреть на людей. Однорукий мужчина как-то сказал — ему стыдно за нас. Но женщина сказала, что это — смирение.
Когда военнопленные немцы уложили рельсы на новые деревянные шпалы и укрепили насыпь там, где она была разрушена взрывами бомб, и путь к бегству был открыт для каждого, умер однорукий мужчина. Перед тем, как умереть, он две недели не вставал с кровати, если не считать тех редких случаев, когда выходил на улицу по нужде, что случалось все реже, по мере приближения смерти, потому что он ничего не ел и не пил. Под двумя одеялами и рыжей от сырости шинелью, под туго натянутым чехлом высохшей кожи его кости не чувствовали ни жары, ни холода — как раз тогда он сказал женщине, что человек чувствует жару и холод костями и голод и жару костями. Больше он ничего не сказал, потому что имел полное право забыть значение всех слов. Руководимый теми, кто давно умер, он подчинил каждую клетку своего организма стремлению к смерти, отказываясь от лекарств и целебных настоек, которые пыталась влить в него женщина в минуты забытья.