Таков был вертлявый рыжеволосый подросток лет шестнадцати, который приставал ко всем сверстникам и меня донимал многословными монологами, имея привычку тыкать забинтованной рукой прямо в лицо. От него пахло потом, какой вырабатывался исключительно алчностью, замешанной на риске, так пахли потрёпанные игральные карты в колоде, имевшей долгое хождение. Неделю назад он распорол ладонь и она загнила, напитав руку гноем почти до локтя, отчего она опухла, стала толще ноги и дёргалась, по его словам, будто привязанная к дикой лошади, а когда его температура подобралась к сорока, его положили в больницу. Ему сбили температуру и частично опухоль, выдавливая гной, регулярно промывали рану, каждый день грозились выписать, но рука загнивала вновь и вновь, притом, что чувствовал себя он уже неплохо. Прежде больничный сад не гарантировал спасения от него, он садился на скамейку рядом со мной, и язык его метал лёгкие, быстрые, бездумные слова, которые витали как сонм ярких бабочек поспешности, покинувших кокон, коим представлялась мне его голова, минуя стадию гусеницы, стадию столь же необходимую, как стадия задумчивости. Бывал он спесив и претенциозен, намекая на свой недюжий ум, когда становился на путь поучений, но верить в глубину его суждений было всё равно, что верить в глубину зеркал, однако он стеснялся девочек, полагая, очевидно, что женский ум раскусит его скорее, чем мужской, и Тишь явилась для меня в некотором роде спасением своим молчаливым присутствием, свечением вместо слов.
Я помнил её тонкие, полупрозрачные пальцы в розовой, перламутровой и голубой пыльце цветов или в крапинках чёрного сока от ягод шелковицы, помнил низкий, вибрирующий гул жужелиц и шмелей, когда мы сидели в больничном саду солнечными днями, и лёгкий ветер словно запутывался в листве невидимой, воздушной паутиной, трогавшей листья едва заметными шевелениями, пробуждал к движению ветки сирени и цветы боярышника. Неподалёку от нашей скамейки стояла широкая, низкая лохань с водой, из которой иногда лакал приблудный белый пёс, шерстью своей похожий на грязную овцу, и вода в лохани, потревоженная собачьей мордой, светилась под солнцем мириадами ослепительных игл света, которые на мгновение прошивали воздух, убывали в точке появления, преломлялись в самопоглощении, и была эта картина почти стигматическая, едва-едва тронутая аберрацией; Тишь сидела рядом со мной и смотрела на воду в лохани.
Однажды в саду нас застал короткий, хлёсткий ливень, пациенты заспешили в здание больницы, прикрывая головы сложенными в несколько раз газетами или натянутыми рубашками, а налитые тяжестью капли, вытягиваясь в толстые власяницы струй, охаживали их спины со звуком сечи, и это походило на бичевание; передвигаться быстро я ещё не мог, и мы с Тишь укрылись под маленьким навесом, уцелевшим от развалившейся беседки, и смотрели, как молнии расцветали в сумраке тёмно-синих туч, напоминавших гигантский небесный отёк, расцветали словно тонкие, голые деревца, росшие сверху вниз, высвеченные своим моментальным внутренним сгоранием. Тишь держала меня за руку в ожидании града, и я чувствовал холод, который источала её полупрозрачная кожа в духоте дня, в потоках тёплой воды; мы слушали гром, раскаты которого начинались с оглушительного треска, а затем обрушивались, способные пришибить тяжестью звука, его удивительной осязаемостью.
Как ни короток был ливень, мы до нитки промокли, и я улавливал запах болотной травы от своей давно не стираной рубашки. Оказавшись в больнице, Тишь помогла мне снять рубашку и ушла, а я, зайдя в палату, надел куртку от пижамы и глядя в окно, выходившее на больничный сад, видел, как с рубашкой моей в руках она быстро шла в лучах появившегося уже солнца к больничной прачечной. Через открытую фрамугу окна я слышал, как в мокрой листве многоголосо и живо запели птицы, умолкнувшие на время ливня в глубинах крон, а ветви всё ещё роняли капли, задержавшиеся в морщинах листьев, роняли, как маленькие, вызревшие плоды, вишенки дождя. Тогда-то один из соседей по палате, смотревший в окно вместе со мной, и сказал мне, что старик, кочегаривший в больничной прачечной, приходится ей дедом.
Как-то пришедший навестить меня отец, зайдя в палату и узнав, что я в саду, застал меня с Тишь, которая, поздоровавшись, тенью скользнула прочь; но я почувствовал, что она его испугалась, испугалась концентрации холода и твердости, что увидела в нём, почувствовал, что и отцу она пришлась не по душе, мы никогда с ним о ней не говорили, ибо откровенность давно заимела в нём могилу, но первое впечатление о человеке он почти никогда не менял, быть может, он сразу увидел, что если сопереживанием она одаривала всех больных и немощных, то необыкновенное свечение её глаз обращено было только на меня, быть может, неприятие это было вызвано её крайне болезненной субтильностью и его убеждением, что любовь больного человека, как минимум, в десятки раз нездоровей его общего состояния, а хрупкость ее тела, возможно, напоминала ему мимолетность степных эфемер.
Будучи человеком здоровым и чрезвычайно крепким, при среднем своём росте, жилистой сухощавости, он мог пальцами гнуть стомиллиметровые гвозди, сворачивать закоксованные гайки, словно рожковым ключом, иными словами, мог вызывать разные чувства, но едва ли жалость. Очевидно, Тишь сторонилась людей, в которых болезненность отсутствовала даже в зародыше, людей холодных и жёстких, отвергших веру, но сохранивших верность себе; в каждом человеке прежде всего она искала применения переполнявшей её жалости, как и многие, способна была жалеть упавший хрустальный бокал или фарфоровую бабочку, но не металлическую кружку, жалость к металлу присуща лишь солдатам. Я сразу увидел их необратимую несовместимость — то, что из неё выплёскивалось, светилось в мир, в нём сгорало, оседая пеплом внутрь; и он знал, что суть хрупкости — ломкость, она же испугалась его чуждой рефлексии твёрдости, за которой не просматривалось живое движение, эголитарной твёрдости, отсылавшей к вечности. Однако взгляды отца и Тишь в отношении помощи дальним и ближним отнюдь не были противоположными, просто она спешила помочь со своего юга, а он, не спеша, но вовремя, со своего севера.
Здесь же, в этом саду, накануне выписки, мы долго сидели с Тишь в головокружении своём, словно занесённые на медленную, высокую карусель, сидели, как обычно, молча, способность к речи покинула нас, мы забыли о существовании языка, его назначении, и не было для нас ничего естественней немоты. Полупрозрачные руки Тишь точно оставила жизнь, они выглядели мертвей отстёгнутых протезов, и если бы не руки её, я, наверное, и не понял бы какое значение она придаёт моей выписке, при том, что мы по-прежнему оставались в одном небольшом городе, но ежедневное общение, обусловленное моей несвободой от больничных стен, могло прекратиться.
По прошествии какого-то времени, в тишине немоты, нас словно застолбила скальная неподвижность, медленная круговерть исчезла без следа, мы словно переросли людей, переросли человекосферу, что лежала меж корней и облаков, наши тела нелепыми пиками возвышались над плывущими облаками, и облака неспешно обтекали нас, казались смиренными перед нашей неожиданной высотой, а мы будто отжили, окаменев там, где замкнулся круг наших историй, похожие на кекуры, которые я увидел много лет спустя на водоразделах Яны и Индигирки, и которые она не увидит никогда.