Через две недели с меня сняли гипс и обнаружили, что кость начала срастаться неправильно, и её необходимо ломать заново. Голый, я сидел на кушетке, и, глядя на свою бледную, начавшую усыхать ногу, не узнавал её, она походила на ногу мертвеца, умершего в глубокой старости и извлечённого из могилы, а на обвисшей, дряблой коже росли чахлые волосы смерти, словно давшие всходы уже под землёй, в теплице гроба. Ногу ломал невысокий, коренастый врач средних лет, ломал очень осторожно, точнее, даже выгибал, постепенно увеличивая нажим сильных, мускулистых рук, одна из которых давила выше, а другая ниже перелома; его круглое, добродушное лицо низко склонилось над моей ногой, он не спешил, очевидно, опасаясь сместить кость более чем требовалось, стараясь придать ей безупречную ровность рельса. Позади меня стояла молодая, симпатичная сестра и держала меня за плечи, и её присутствие вынуждало меня молчать, я не издал ни звука, тогда как грудь моя полнилась воем, мозг был погружён в раствор невыплаканных слёз, и глазами, высушенными гордыней, я смотрел на склонённую голову врача, на его жёсткие, густые, иссиня чёрные волосы, на едва обозначенную воронку макушки, безуспешно пытаясь сглотнуть колючий шип, упрямо вызревавший в моём горле.
После правки кости я пролежал в больнице три недели, пока не сняли гипс, но и на восстановление подвижности в атрофированной, негнувшейся левой ноге ушло немало времени, и долго ещё внешне она разительно отличалась от правой.
В больнице, уже поправляясь, я познакомился с болезненно худощавой, тишайшей девочкой примерно моих лет, лишь позже выяснилось, что была она старше меня на год.
Я медленно ковылял по больничному саду или сидел на скамейке в плотной, прохладной тени каштана; неподалёку от цветочной клумбы, где обильно посеянная пыль звёзд взошла многочисленными астрами, среди которых нервно вышагивали трясогузки, острыми клювами устремлённые к земле, и филигранной строгостью раскраса перьев, они словно являли собой чёрно-белый мир в густом, ярком, многокрасочном буйстве произраставших цветов. И в саду, и в коридорах больницы я ощущал заинтересованность чужого взгляда, чувствовал, что за мною наблюдают, чувствовал седыми волосами — именно они являлись проводниками, поводырями моих наитий, предтечей прозрений, они предупреждали об опасности, позволяя заблаговременно уворачиваться от бед; их корни, как тончайшие иглы, впрыскивали инъекции холода в кожный покров головы, и в такие минуты головой своей я будто пребывал в неподвижном морозном воздухе.
Мне не составило особого труда определить, кто являлся источником беспокойства и неуютности, поселившихся в пространствах моего одиночества; девочка эта наблюдала за мной, прячась в густых кустах шиповника, она даже раздвигала их, вклиниваясь в зелень худым телом, что не позволено было никому, ибо за кустами, равно как и за деревьями в больничном саду, ухаживал желчный старик, кочегаривший в котельной при больничной прачечной; именно он покрывал стволы деревьев раствором извести, именно он уничтожал сорняк и воевал с муравьями, превзойдя их упорством, и он же старым, устрашающе большим секатором, похожим на атрибут средневековой казни, стриг эти кусты, и толстый, шершавый, как ракушечник, слой ржавчины на ножницах секатора мог бы сойти за бурую, окаменевшую кровь многих людских поколений. Никому не позволялось тревожить стриженые кусты, обирать ягоды, прислоняться к деревьям, ибо за этим следовало его незамедлительное появление. Быстрота его движений делала их неуловимыми, и как вертопрах, он извергал фонтан ругательств, исходя шипением, когда не находились слова, отчего бешенство его казалось газированным; однако слова его ранили остро и глубоко, потому что ему было дано видеть потаённую, тщательно скрываемую ущербность в каждом человеке, и жестокие его обличения вызывали устойчивую ненависть к нему и со стороны больных, и со стороны персонала.
Глядя на него, жилистого и злобного, в заскорузлой, всесезонной телогрейке, всеми нелюбимого, я думал, как должно быть тяжело жить с таким злейшим врагом своим в голове, как язык, но, видно, ничего с собой поделать он не мог, наверное, уже и не пытался, и, повергнув в бегство очередного нарушителя установленных им в больничном саду законов, в пароксизме ярости и гнева слал им в спину штыки слов, пока ту или иную спину мог видеть, а потом утирал тыльной стороной ладони пену слюны, словно утолив голод, поворачивался и шёл в котельную.
Но девочке этой позволялось всё. Если старика устраивало быть изгоем, сознательно или неосознанно он стремился к этому в конце жизни, то она болезненно тянулась к людям, к людям страждущим, предлагая помощь, как лекарство. Потом, уже сблизившись с ней, я увидел, как необходимо ей было погружаться в потоки чужих страданий: влекомая этими потоками, она стремилась вобрать значительную часть чужой физической боли худощавой своей плотью, вобрать разумом боль душевную, облегчить посторонним вес их нош, ибо боль чужую она наделяла весом, равно, как отчаяние, думы, страдания — всё мерилось весами, воссозданными её святостью, по критериям, известным ей одной. Однако мне казалось, что причину моих внутренних страданий, воображаемых ею, она усматривала в пресловутой, аномально ранней седине, в юной моей старости, а отнюдь не в сломанной ноге, которая, и то сказать, мало меня беспокоила, более того, я успел даже забыть, что перелом был очень не простым, и кость треснула, как мраморная балясина, вследствие астрагала.
Она была внучкой желчного старика, но узнал я об этом позже и не от неё; приходила в больницу она почти каждый день, найдя в гнездовье страданий смысл своей жизни, как будто соки её естества имели лишь один источник — жалость. Её мягкие карие глаза в минуты сопереживания, по мере его всевозрастания, приближения к отчаянию, становились всё более глубокими, всё более прекрасными, подобно тому, как музыка тем прекрасней, чем большей безнадёжностью от неё веет. Сопереживание словно было стеблем её самоё, не женщина росла, взрослела в ней, не человек тянулся в росте, а вызревал организм сопереживания. Бывало, в глазах её я улавливал незнакомое мне доныне свечение, к этому свечению, не ведая его, нам должно идти, но не дойти никогда, его возможно лишь представлять, грезить им, ибо оно есть суть надежды, исток и устье мечты. Порой мне казалось, что память её проистекает из будущего, и сама она растёт из будущего в неведомое, пугающее прошлое, и тогда я ждал, что вот сейчас она скажет, что в этом году ей исполнилось пятнадцать лет, значит, в следующем будет четырнадцать.
Её кожа была почти прозрачна, цвета латекса, млечного сока тропических растений, и не имела запаха, как не имеет запаха тень, и если бы не глаза, она могла бы показаться мёртво существующей, как кипячённая ключевая вода. Звали её Ольга, но я дал ей другое имя, назвал её Тишь, и всегда в устах моих и мыслях — Тишь, это и была она, была вся без остатка, была моим вторым, правым сердцем, которое я впоследствии столь безжалостно вырвал, посчитав, что в жизни хватит одного.
Уже через несколько дней нашего знакомства она уделяла мне больше времени, чем другим больным вместе взятым, но странным образом своим присутствием не возмутила моё одиночество и ничего в нём не изменила, ни на что не покусилась, как и пришедшие из преданий, истории, фантазий, висячие сады Семирамиды и река, омывавшая их, как Фидий и Иктин с ногами, навечно вросшими в ступени своего Парфенона, как большой, чёрный кашалот Моби Дик, погибший от человеческой руки много лет назад, но только не во мне, где я всевластен, где ему уготованы бездонные, бескрайние воды, безлюдие и вторая жизнь, как распятый в толще веков не Бог, а молодой человек во мне не только никогда не будет распят, не состарится ни на день, но не найдёт ни одного креста, способного выдержать тяжесть человеческого тела, найдёт же мою латентную любовь. И сады, и река, и храм и Тишь, и кит, и Иисус органично влились в меня, не потревожив пространств, отданных пустыне глухой тишины, ибо враг одиночества — есть пришедший отвоевать одиночеством завоёванное.