Среди поселенцев был старик, не тронутый загадочной эпидемией, который проснулся после всего этого как-то утром и увидел мир другим. Поразившая его болезнь была гораздо серьезней-он заболел неверием в человека. Будучи личностью уважаемой, пользуясь авторитетом, он принялся диктовать, навязывать свою волю, что в пору всеобщей физической слабости и апатии ему вполне удалось. Раз за разом, напоминая поселенцам о двух смертях новорожденных, сея отчаяние в умы, он уверял, что не выжить более никому. Помог ему и случай с одним из охотников, который был убит копытом раненого лося, что позволило старику убедить слабых умом и телом, что отныне дичь превосходит их быстротой, смекалкой и желанием выжить, и настал день, когда старик, несколько раз падая, взобрался на поваленное дерево и сказал, что запрещает мужчинам длить род — это все равно что на тонущем корабле ставить паруса. Он сказал им, что первый, кого он увидит ночью около домов женщин, будет убит его собственными руками. Они угрюмо выслушали его и разошлись. И тогда мужчины отделились от женщин. Старик днем спал или делал вид, что спит, а ночью бродил среди домов и сараев, высматривая, не нарушит ли кто его запрет. А на четвертую ночь он заметил молодого мужчину, который пытался пробраться к женщинам. Несколько секунд старик, опираясь на палку, смотрел, как мужчина ползет по траве, а потом бесшумно двинулся к нему, зажав в руке длинный нож, предназначенный для охоты на оленей. В лунном свете молодой мужчина увидел старика. Он медленно встал и стряхнул землю, налипшую на локти и колени. Он молча стоял перед стариком — я думаю, он хотел что-то сказать, его голова представляется мне яйцом, скорлупа которого слишком прочна, чтобы поддаться натиску рвущегося в мир слова, и слову этому суждено кануть, уже рожденному, но не оформившемуся в звук. Так он и стоял перед стариком, пока тот не всадил охотничий нож ему в живот. А наутро старик созвал всех к остывшему трупу и собрался уже заговорить, грозить вновь, как с утробным клекотом на него кинулась одна из женщин — его схватили дрожащие, но цепкие руки, покрытые сыпью и черными зловонными струпьями, повергла наземь внезапность налета.
Он и не увидел, что, бросившись на него, женщина увлекла за собой остальных, даже тех, кто мог лишь передвигаться на четвереньках, лишь ползти, чтобы, не имея возможности убить его при помощи немощных мускулов, хотя бы придавить, задушить массой своих одряхлевших тел. Его царапали ногти, которые тут же и отваливались, грызли зубы, которые тут же и выпадали, бодали головы, с которых клочьями вылазили волосы, рвали руки, с которых короста сыпалась, точно сухая глина, — это и был переломный момент болезни, сокрушительный удар по эпидемии, которая была побеждена посредством убийства, подвигшего их начать вновь прерванную было жестокую борьбу за существование. Стараясь быть справедливым, объективным, я часто спрашиваю себя, а что еще он мог им предложить, кроме милосердного вымирания, если не знал месторождения травы, вкуса коры, гнездовий личинок, которыми спасаются хищные звери. И неосознанно он предоставил им возможность мести, возможность ненависти, и оказалось, что смертный грех был противоядием
Историю эту я обычно вспоминаю, когда несколько раз в месяц меня привозят на одну из ровных площадок лесистого косогора и оставляют в одиночестве, отправляясь на поиски ягод или коры для отваров, на поиски грибов или дикой мяты и жимолости, потому что и братья мои, и родители заняты — заняты все, кроме меня.
Я сижу в прогулочном кресле, собранном из велосипеда и детской коляски моим старшим братом Максимом семнадцать лет назад, до того, как он бесповоротно покинул семью, чтобы поступить в Мурманское военно-морское училище, стать офицером и охранять морские глубины, блюсти призрачные подводные границы в задраенном атомном цилиндре субмарины. Так он смог оказаться в том единственном, гиблом месте, в те единственные за одиннадцать лет минуты, когда ему потребовалось прыгнуть с льдины в ледяную же воду Баренцева моря, чтобы спасти тонущую дымчатую кошку гарнизонной медсестры и вскоре познать менингит, увидеть военно-морскую карьеру с неотъемлемым присутствием всепокрывающего креста, жениться в Новосибирске и вернуться в поселок с женой шестнадцать лет спустя с постоянными головными болями и воющими глазами.
Кресло мое с тех пор претерпело множество мелких ремонтов и лишь одно усовершенствование, придуманное средним братом Ильей, — к левому подлокотнику изоляционной лентой он прикрепил литровую флягу, обтянутую оленьей кожей, отчего вода в ней не грелась на солнце, из горловины которой в левый угол моего рта тянулась тонкая, гибкая трубка медицинской капельницы. Я сижу в кресле на колесах, пью, когда хочется пить, и смотрю с середины косогорья вниз на равнину, где пребывает город, белый своими длинными прямоугольниками пятиэтажных домов, выложенных мелкой, переливающейся на солнце мозаикой, неожиданный в кольце леса, словно спущенный с небес уже населенным, опутанным дорогами и улицами, электрическими проводами и водопроводными коммуникациями, смотрю на режущие глаза вспышки отшлифованных, наезженных рельс железной дороги, когда на них преломляются солнечные лучи. Железнодорожные рельсы неразрывно связаны с отцом, связаны с каждодневными уходами его на работу в железнодорожное депо города, они связаны с его коричневым, морщинистым лицом, редкими, седыми волосами и с болями в пояснице, и со взбухшими суставами его корнеобразных пальцев, так же как с матерью связана домашняя еда, капустный пирог, который в стадии завершения, в запахе своем, аппетитном виде заключает в себе многочисленность ее ныне старческих движений, ее старательность и незабывчивость, ее толстую пепельную косу, гладкость и сухость покатого лба и неизменное, инстинктивное желание накормить, уловимое даже в торопливой, семенящей походке, в застиранном кухонном переднике. Будучи пленниками данности, помещенные судьбой в русла простых, нехитрых предназначений, они жили жизнь, точно верные земле ручьи, абсолютно безучастные к тому бескрайнему океану, который поглощает любой исток. Не то их дети. Сотканные из нервов, натянутых на грани разрыва вечным противлением судьбе, они заглатывали любое событие, точно острую иглу, точно горящий запал, возомнив, что в них бунтует высшее понимание, рожденное стремительным биологическим прогрессом.
Я смотрю на Максима — на эту коренастую, тяжелую капсулу фигуры, герметично замкнутую, как сама подводная лодка, я слышу вой в плену его головы, оглушительные потоки которого сдерживает воля гортани, вижу его лицо, по которому словно стекает тяжелая, белесая, ледяная вода, медленная и вязкая, как ртуть, вижу эту стекающую и тут же наползающую маску северно-ледовитой воды — ему и нужно сказать, что кошка, спасенная им, не выжила, но он никогда этого не скажет. Вижу, как он уходит в сарай, где хранится шанцевый инструмент, когда головная боль берет над ним верх, — там вой его глаз словно дает течь, и к темноте сарая, к безмолвию отточенных лопат примешивается тихий, хриплый стон. Смотрю на жену его Валентину, которая в такие моменты по привычке делает вид, что ничего не происходит, но вся словно цепенеет, надувает губы и смотрит прямо перед собой.
Если я сижу в саду, то могу видеть десятки телевизионных антенн на черепичных крышах соседних домов, которые установлены руками Ильи. Его же руками установлены десятки паровых котлов, и люди идут к нему до сих пор, потому что верят его рукам. Я смотрю на него и вижу, как разительно изменился он с того момента, как понял или внушил себе, что нет ничего страшнее и мучительнее узаконенного брака с женщиной, которая имела глубоко личные, не поддающиеся его разумению причины противиться этому браку много лет. Некогда флегматичный и улыбчивый, спокойный и любознательный, он стал неуверенным и вспыльчивым, рассеянным и необязательным. Брак этот превратил его жизнь, работу, само движение вперед в некое ранцевое бремя, под которым ссутулились, опустились его плечи, напитал кожу и белки глаз осенней, горчичной желтизной, заставил и без того редкие волосы уступать пустынному наступлению лба, способствовал общему отупению. Но иногда лицо его оживало, и мне казалось, что вдруг ожил рельефный глобус, на котором континенты начинали перемещаться, словно гигантские плавуны, суля глобальные изменения, но это означало лишь, что вернулась домой его жена Александра. Если слышен звук подъезжающей, а затем отъезжающей машины — это означает, что она возвращается не из школы, где преподает музыку, а из города, доставленная домой одним из своих ухажеров, про которых едко, зло говорит — ну, вызвался подвезти, — и с издевкой говорит — ну, конечно, мне нужно было отказаться, ноги-то у меня не как у всех, ноги-то у меня никогда не устают! Ни мать, ни отец ей не возражают, они бессильны против Александры, потому что именно Александра, которая после свадьбы с Ильей, ему в отместку, стала вести себя крайне распутно и раскованно, каждый день и по два часа просиживала рядом со мной, читая мне книги вслух. Именно Александра, каждый вечер, переступая порог дома, первым делом спрашивала — наш мальчик ужинал? — имея в виду меня, спрашивала громко, четко и ясно — я хотел бы, чтобы так говорили отец и мать, но они обычно переходят на полушепот, если дело касается меня, ибо любят меня слишком испуганно. Именно она кормит меня по вечерам с ложки, стараясь управиться побыстрей, чтобы перед сном подольше почитать мне вслух. Из-за чтения она не ужинает со всеми за накрытым матерью и Валентиной столом, в лучшем случае перекусывает что-нибудь на скорую руку, не присаживаясь, и сразу идет ко мне.