Я видел здесь, кроме всего прочего, представителей галдящего племени людей, появлением своим вытеснявших безмолвное течение и целенаправленность времени, чья природная приверженность стае, заставляла меня думать, что они представляют собой переходный подвид, соединяющий человечество с фауной. Превращая ясность в муть, этот сор людского семени, плодившийся без числа и смысла, мелькая грязными загорелыми лодыжками, с которых осыпалась шелуха отмирающей кожи, с гвалтом катится мимо меня, источая запах пыли и зверя. Чуждые молчанию и одиночеству, они легки как пыль и так же подвержены влиянию ветра, но вместе с тем первобытно хитры и настырны, ориентируясь в своей чумной среде с безошибочностью сперматозоидов. Бесспорно, они будут последними людьми, которые вымрут, если человечеству суждено вымирание, потому что нет расы, чьи пороки были бы так схожи с пороками, присущими самой природе.
Вечером я шел к женщине, которая меня родила. Она никогда не встречала меня и не кормила. Она обычно лежала на узкой кровати поверх потертого сиреневого покрывала с тонкими черными квадратами, у стены, где висел пыльный выгоревший ковер ручной работы, на поверхности которого тускло поблескивали значки — символы, те самые, которые я с трудом втыкал в него наугад слабыми пальцами более двадцати лет назад, создавая нечто цельное стихийно, точно сеятель. Лежала под плоским, нечистым сводом потолка, пестревшего темными рытвинами в тех местах, где отвалились куски штукатурки, потолка настолько высокого, что коснуться его можно было только стоя на раскладной лестнице — стремянке, лежала и делала вид, что думает. Но порой она смотрела на меня. Можно было захиреть, исхудать от одного ее взгляда, потому что взгляд этот был предельно сконцентрирован, предельно узок, так же узок, пожалуй, как сами глаза, однако, взгляд этот был немыслим без мобилизации всех душевных, физических сил и потому часто влиял на нее столь же пагубно, сколько и на человека, вызвавшего ее ненависть, и тогда все заканчивалось либо истерикой, либо вялым отупением.
Уже давно она почти ничего не ела, питая внутреннюю дисциплину голодным созерцанием стен, а если ела, то жесткую старую пищу — посиневший вареный картофель, черствый, заплесневевший хлеб, обветренное черное мясо с жилами, скрипевшими на зубах, как песок, мелко нарезанные корочки лимона, годами сохнувшие в листовой банке на подоконнике — пища эта нужна была не желудку, а ее воле, ее характеру, ее неукротимо хищной силе, беда которой заключалась, по-видимому, в невозможности развязать войну. На улицу она не выходила, потому что людская масса ее обессиливала, как ножеметателя, ее обессиливал простор, бескрайность неба, многочисленность явлений, ибо ее стихия была в замкнутом, закупоренном пространстве, в борьбе один на один.
Удивительно то, что первая женщина, появившаяся в моей жизни, после того, как мое лицо было изуродовано осколками раскаленного железа, была, по сути, точным повторением моей матери. Она просто испытывала свою волю, и она доказала, что воля ее сильнее всех людских предубеждений, связанных с понятием красоты и уродства, сильнее всех физических и зрительных законов, ибо спала она со мной всегда днем, глядя мне в лицо, освещенное солнечными лучами, как в огненную, бушующую реку, и в зрачках ее плясали тусклые звезды тщательно скрываемого торжества. Обе они с прямолинейной беспомощностью, с кажущимся непониманием очевидного, приводили в исполнение первобытную казнь, и обе они любили этот мир, потому что только этот мир был способен дать им возможность подобной борьбы.
Я проходил по коридору мимо открытых дверей ее комнаты, отмечая боковым зрением напряженную женскую фигуру, я вдыхал тяжелый, спертый воздух просторного склепа, где накопителем зловония являлась ее комната. Я проклинал наглухо забитые окна, которые она, во избежание малейшего сквозняка, малейшей свежести, утепляла длинными лентами желтого поролона. И я чувствовал, почти видел ее, преисполненную презрительного достоинства, сквозь которое, однако, проступала немалая доля досады, так как она все еще надеялась, что со дня на день мне оторвут голову, и я не вернусь — и вот тогда она смогла бы заколотить, законопатить входную дверь, превратить свое жилье в затонувшую подводную лодку и смогла бы в полном одиночестве ходить по квартире и вбирать в себя яркие пейзажи сотен картин, произведенных на свет ее последним любовником, картин, которые нависали бы со стен, точно вздыбленная чешуя.
Чем она могла привлечь художника, какими средствами удержать на протяжении трех лет, моему пониманию было недоступно, но случилось так, что я присутствовал при его окончательном уходе. Я видел, как жалкий и приниженный, он двинулся от ее комнаты, и паркет, скрытый красной дорожкой, скрипел у него под ногами; тогда же, заметив меня, он пробормотал — больше не могу, я чувствую себя вывернутым наизнанку — и пробормотал — она сумасшедшая, и я больше не могу. Затем, на несколько секунд замешкавшись у входной двери, он вышел из квартиры, оставив дверь открытой, и стоя в коридоре, я видел, как он спускался по лестничному пролету, цепляясь тонкими немощными пальцами за отполированные перила, как его водило из стороны в сторону, и в какой-то момент его длинные подкашивающиеся ноги заплелись, словно стебли, закрученные ветром, фетровая шляпа мягко покатилась по ступенькам, ломкое, как птичий скелетик, пенсне, сверкнув золотом, не то со звоном, не то с хрустом ударилось о перила и, зацепившись дужкой, осталось висеть в проеме между отлитых из чугуна цветов; сам же он, едва не перевернувшись через голову, с протяжным стоном проехал на заднице несколько ступенек, встал и, пошатываясь, двинулся прочь.
Он был очень хорошим художником, иначе, глядя на его картины, которые он оставил моей матери, не возникло бы ощущения даже некоторой неуверенности в том, что на месте того пространства в природе, на месте той живой земли, тех деревьев, тех трав, послуживших ему натурой, зияли сквозные дыры, пронизанные космическим свистом, потому что, нарисовав их, он словно вырезал их из времени, удалил из мира, пересадил на полотно и разместил на стенах в мрачном, затхлом доме сумасшедшей, где они, как и все, что в доме находилось, призваны были культивировать ее несгибаемую волю. Позже старшая сестра матери, которой чудесным образом удавалось добираться до самого сокровенного, каким бы вонючим оно не было, узнала, что мать, после его окончательного ухода, получила по почте бандероль, упакованную в дорогую подарочную бумагу, с вензелями, искусно сотканными из тонких зеленых лилий и, вскрыв ее, извлекла небольшую картину в резной мареной рамке, где был тщательно воспроизведен рыхлый, разъеденный червями серый гриб. Догадавшись, кто был обратным адресатом, она тотчас позвонила ему и холодно спросила — может ты скажешь мне, что это значит, что это такое? В ответ он сказал — это твой мозг. Бросив трубку, она отыскала небольшой топорик для рубки куриных костей, перебила раму, вытащила полотно, широкими острыми ножницами старательно порезала его на мелкие кусочки и, густо смазав каждый кусочек пахучим свиным салом, скормила голодной соседской собаке. Своей сестре, с жестокостью, на которой зиждилось ее благополучие, она сказала — это был всего лишь дым его творческого тления — и, улыбнувшись, сказала — последний дымок, какой бывает, если помочиться на гаснущий костер. А на следующий день соседская собака издохла. Этому событию мать нисколько не удивилась; она сказала — видно, этот дурак рассчитывал, что я сама сожру его картину — и добавила, — надеюсь, соседи не видели, как я накануне кормила их пса.