Он сказал: «Ничего, я зацеплю».
Я стоял сбоку и смотрел, как ловкие, проворные руки пианиста, неловко цепляют трос за скобу и хотел зло смеяться. Наконец он зацепил трос за БТР Брагина, повернулся к нему спиной и принялся завязывать другой конец за мою скобу. И только по тени, наползавшей на сапоги Венского, я понял, а потом увидел, что БТР Брагина катится назад — это часто бывает, когда сидишь за баранкой, думаешь черт знает о чем и ничего не замечаешь.
Венский стоял спиной к БТРу Брагина и старался зацепить трос.
Я видел тень на спине Венского и видел, что через две секунды он будет раздавлен между бронетранспортерами.
Все решается само собой и чем больше об этом говорить, тем дольше это останется неразрешимым.
Я не хотел думать и не хотел кричать, потому что, когда кран-ты, думать и кричать смешно.
Я прыгнул в тот момент, когда Венский поднял голову и когда задний борт брагинского бронетранспортера находился в нескольких сантиметрах от его спины. И я вложил в удар руки всю свою жизнь и все, что было, и все, что должно было быть. И прежде чем мои кости хрустнули между стальными бортами, увидел, как тощее тело Венского, подброшенное моим ударом, перевернулось, точно неуязвимая кукла, и он упал в двух метрах от бронетранспортеров.
Меня положили на обочине дороги в теплую, мягкую пыль.
Кто-то снял с меня шлем и гладил по голове. Наверное, Венский.
Я говорю вам, кончайте ваши блядские штучки.
Я говорю вам, не нужно меня никуда нести. Движение имеет смысл для вас. Для меня смысл в неподвижности.
Но вы меня не слышите.
Я не открываю глаза, потому что знаю, что увижу — вся колонна остановилась, кроме первых четырех бронетранспортеров, которые скрылись за поворотом.
Не знаю, смогу ли вообще открыть глаза. Я ничего в себе не чувствую. Ваши голоса едины с грохотом падающих камней и грохотом полигона. Все живое едино с мертвым.
Не нужно меня никуда нести.
…Она давно идет ко мне по серым дорогам, поступью легкой и бесшумной, как оседающий пепел.
Не трогайте меня.
Я хочу это видеть.
Сравнение с землей
Та, что сидела слева от меня, была обречена. Ей подавали слишком много, а между тем я знал — она не калека, не урод и, уж конечно, не была обделена здоровьем. Просто ей было уже за пятьдесят, и она умела так изогнуть, скрутить, омертвить части своего худого акробатического тела, что глядя на неё сверху, сидящую на грязных плитах подземного перехода, закутавшуюся в серое байковое одеяло, покрытое коричневато-жёлтыми разводами — грязью, которая осталась от высохшей воды — могло показаться, что шея ее является продолжением ноги, руки росли от поясницы, а груди свисали от щек. Принимая одну из своих немыслимых поз, она способна была сидеть в таком положении часами, а возможно, и днями. Я видел её каждый день и мне казалось, что плита, на которой она сидела, никогда не остынет от тепла ее задницы, а стена, на которую она опиралась, вечно будет хранить вмятины от ее хребта.
Я наблюдал за ней краем глаза, достраивал мысленно её лицо, наполовину скрытое старой вязаной шапочкой, давно потерявшей изначальный цвет, а снизу черным шарфом, впитавшим ее вонючее влажное дыхание — широкий низкий прямоугольный лоб, потрескавшийся как кирпич, маленькие глазки, посаженные близко к носу и вогнанные так глубоко, словно сначала были заряжены в пистолет вместо пуль, а потом уже всажены ей в голову с расстояния в пять сантиметров по обе стороны прямого короткого носа: черный шарф держался на широких скулах, от которых челюсть резко сужалась к острому маленькому подбородку, напоминая штыковую лопату, а под выпяченной нижней губой висела темно-коричневая бородавка, похожая на засохший кусочек грязи, который следовало бы сковырнуть ногтем. Но в целом ее ни в коем случае нельзя было назвать уродом. Несколько раз в неделю она приносила с собой сверток — куклу, завернутую в ветхие тряпки, и, выдавая ее за ребенка, сидела с ней, раскачиваясь из стороны в сторону, глухо напевая неясную, мрачную мелодию нищенки. Когда кто-нибудь из прохожих останавливался перед ней и рылся в карманах, она стремительно наклоняла голову к свертку и издавала тонкий пронзительный детский писк, а затем поднимала голову и уже своим голосом нудно бубнила и шмыгала носом, успокаивая свое пластмассовое чадо. Ее мастерство было таким, что незаметно двигая руками и ногами, она создавала полную видимость движения завернутой в тряпки куклы.
Когда-нибудь я убью ее, ибо ей подавали слишком много.
Справа от меня обычно лежал старик, которому подавали тоже больше, чем мне, но к нему у меня ненависти не было. Его спутанная борода кончалась там, где начинались ресницы, а густые желтоватые брови граничили с редкими волосами. Если он не спал, если глаза его с белой засохшей солью на веках неторопливо моргали, а взгляд, медленный, тяжелый, как текущая под уклон патока, скользил по ногам идущих мимо людей, затрудняя их движение, его в принципе можно было принять за живого человека, но стоило ему заснуть, как тело его превращалось в дымящиеся останки, потому что дым его папирос, скапливаясь от непрестанного курения так и оставался витать над ним и, несмотря на сквозняк, стелился над головой, добираясь до корней седых волос, присутствуя в каждой складке одежды, окутывая все неподвижное, безмолвное тело, точно утренний болотный ландшафт. В те минуты, когда ему хотелось сказать несколько слов, он поворачивал голову ко мне, смотрел на меня искоса, сбоку — я чувствовал это, знал, что он сейчас обратится ко мне, и знал, что именно он скажет — и вот гнусаво, ворчливо, нехотя оттопыривая коричневую нижнюю губу, вокруг которой вечно роились мухи, говорил мне — да сними ты свою дурацкую шляпу, покажи ты им свою рожу, и монетки сами повыскакивают из их карманов — потом он заходился в кашле, тряс головой, несколько минут старательно громко отхаркивался и надолго замолкал, не ожидая от меня ответа. Я никогда не отвечал ему, но быть может, он был прав — в каждом человеке сокрыта некоторая доля правоты, потому что, если он есть, он уже прав.
Напротив меня, упираясь одной ногой в стену, орал песни молодой парень. Его костистое лицо было налито красным сиянием, а высокий лоб, заляпанный мокрыми сгустками каштановых волос, пересекала синяя пульсирующая жила, которая в области виска расходилась на многочисленные ветвистые прожилки, похожие на таинственное генеалогическое древо. Синие джинсы обтягивали его худые ноги, как туго намотанные бинты, и кровь этого вопящего, хрипящего, брызжущего слюной организма, вытесненная из вен крепкими жгутами материи, сосредоточивалась в голове. Я ждал, что голова его взорвётся, точно узкий закупоренный сосуд, куда сильный насос беспрестанно закачивал горючую жидкость. Он появлялся по выходным дням, с убогой, облезлой гитарой и маленьким облезлым чемоданчиком, предназначенным для сбора денег. При виде его я затыкал уши тугими шариками ваты, ибо оглушительный концерт, следовавший за его появлением, был сравним, разве что с долгой перестрелкой тяжелых орудий в замкнутом пространстве. Между тем ему подавали больше всех, так как он самозабвенно работал, иными словами, самозабвенно обманывал, потому что звук — есть явление, которое ближе всех остальных явлений расположено к строению обмана. Порой мне представлялось, что обман — есть порождение звука.