Она отложила ткань и поднялась из-за машинки. На телевизоре стоял вентилятор, когда он поворачивался и обдувал мое лицо, мне становилось чуточку легче. Роуз смотрела на меня, глаза ее были темны и бездонны, губы будто высечены из мрамора.
– Скажи, – приказала она.
– Что сказать?
– Скажи.
– Все было так, как ты говорила. Я вспомнила, когда стелила Джессу в своей старой комнате. Легла на кровать – и все вспомнила.
Сестра вернулась за машинку, не проронив ни слова, но, глядя, как она методично прокладывает строчку за строчкой, я успокоилась.
Книга пятая
35
Мне было три с половиной года, когда Рути Эриксон скормила мне двадцать семь таблеток детского аспирина, пока я сидела на унитазе. Помню, как глотала эти сладкие желтые квадратики и как потом лежала навзничь под круглыми больничными лампами. И еще отчетливо помню, что, открывая рот, смутно догадывалась о запрете есть таблетки и что это как-то связано с моим сидением на унитазе. Тогда, вероятно, было лето, потому что помню желтую майку, и свой розовый живот под ней, и ноги, разведенные над темным провалом унитаза, и белый полукруг сиденья между ними. На ногах – синие кеды. Их закругленные прорезиненные носы свисали над пестрым линолеумом. Шорты валялись на полу. Интересно, такое яркое самоощущение было моим нормальным состоянием или всему виной таблетки.
Погружаясь в воспоминания, я начинаю чувствовать отголоски того, как ощущала себя в детстве. Какое упоение вызывали все физические впечатления, а собственное тело (грудь, колени, живот и руки и ноги особенно) казалось одновременно привычным и странным. Помню, как изучала все эти части, рассматривала их, трогала, ощущала изнутри и снаружи, задавалась вопросами – потому что вопросы возникали сами, а не потому, что требовались ответы.
Но была в этом изучении себя и доля тревоги, ведь изо дня в день мне напоминали, что я «отбиваюсь от рук». Так считали родители. Отец так говорил матери, а мать – мне. Я прекрасно знала, от чьих рук я отбиваюсь и что значит быть в ее руках. Или в его, если мамы нет рядом. Всякий раз, когда мы вели себя «плохо»: не слушались, теряли и ломали вещи, шумели, обижали кого-то или дерзили, – нам твердили, что надо учиться себя контролировать. Возможно, из этой необходимости и развилось мое обостренное самоощущение. Возможно, так я старалась обуздать своенравное тело, норовившее выйти из-под контроля.
Я до мелочей помню, как выглядела в детстве, потому что и мать, и отец выглядели совсем иначе. Отца я видела только в рабочей одежде, как правило, в сапогах и комбинезоне, мать всегда носила платье. Лежа в кровати с головой под одеялом, я заглядывала в штаны своей пижамы, расстегивала верх – и обнаруживала там тело, голое тело.
Явственное ощущение собственного тела под одеждой было еще одной приметой детства. Туфли жали, нижняя юбка кололась, платье сжимало плечи и запястья, носки сбивались. Родители никогда не жаловались на неудобную одежду, моя же казалась непрекращающейся пыткой. У платья, которое мама сшила для первого класса, оказался очень тесный лиф. Стоило поднять руку или хоть немного наклониться вперед, как пояс врезался в ребра. В первый же день на последней перемене, когда какой-то мальчик отказался уступить мне качели, я укусила его за руку до крови. Его пришлось везти к доктору и делать прививку от столбняка. Дома меня выпороли и приказали целый час сидеть на стуле без движения. Но я была не виновата, это все из-за платья. К концу уроков меня трясло от раздражения. Помню, что ощущала собственную кожу по всему телу, чувствовала, как давит на нее воздух.
Первая наша с Таем брачная ночь прошла в отеле в Де-Мойне. Мне было девятнадцать. Я никогда не щупала свою грудь и не прикасалась к ней, только заправляя в лифчик или натирая мочалкой в ванне. Насколько помню, мои руки никогда не встречались с моим телом без мочалки, жесткой мочалки, намыленной крепким мылом – других в нашем доме не водилось. Как ферма не должна проникать в дом, так она не должна оставаться и на коже, особенно если предстояло ехать в город. Это был вопрос чести. Но все не ограничивалось банальной гигиеной. Я терла уши и за ушами, вокруг шеи, под подбородком, между пальцами, под ногтями, в подмышках, спину, насколько хватало рук, и ниже. Больше всего я боялась вони. Точно так же и даже тщательней я мылась перед свадьбой, боясь, что, когда придет время снять нарядное платье, Тай отшатнется от меня, если я не буду абсолютно стерильной.
Но Тай не отшатнулся и вообще был исключительно тактичен: мы разделись при выключенном свете и ограничились объятиями, поцелуями и быстрым и гигиеничным половым актом. Пока мы делали это, я произнесла короткую молитву, чтобы у меня из-за дефлорации не начались вдруг месячные в середине цикла. Я слышала, что в первый раз может идти кровь, поэтому заранее положила рядом с кроватью полотенце и сразу зажала его между ног, как только Тай вышел из меня. Однако крови не было, на полотенце осталась лишь влага от наших смешанных выделений, зато простыня осталась сухой и чистой. На следующее утро я выбросила полотенце в мусоропровод в конце гостиничного коридора, но раз накануне я приготовила его, значит, уже тогда ночные визиты отца стерлись из моей памяти.
Однако бессознательное отвращение к сексу все равно осталось. Чтобы справиться с ним, приходилось соблюдать массу маленьких противоречивых ритуалов. В комнате не должно быть совсем темно, нужен свет, пусть даже из коридора. Лучше днем, а не ночью, и никаких неожиданностей. На мне всегда ночная рубашка. Когда Тай задирал ее, я закрывала глаза; но когда он входил, я смотрела на его лицо и не разрешала отворачиваться или наклонять голову. Просила его не говорить. Муж старался как мог, и я никогда не отказывала ему.
Мне не хотелось рассматривать свое тело. Было достаточно знать, что оно нормальное, такое же, как у других. И обсуждать телесные проявления тоже казалось диким. Останься мама жива, вряд ли бы она говорила с нами об этом. Хотя я помню, как она нелестно отзывалась о лифчиках с конусообразными чашечками, называя их слишком «непристойными», и советовала не носить «скользких» нейлоновых трусов, потому что в них «чувствуешь себя неловко». Вместе с воспоминаниями о ночных визитах отца из моей памяти стерлись и все воспоминания о взрослении моего тела.
Единственная картинка, которая осталось: мне четырнадцать лет, девятый класс, вечер субботы, я собираюсь ложиться спать, сажусь на кровать и начинаю стаскивать с правой ноги хлопковые в рубчик колготы – и вдруг понимаю, что нога у меня стройная, такая, как в модных журналах. Накануне на уроке физкультуры Рита Бентон жаловалась, что у нее толстые бедра – «как бревно». Тогда я заметила ее разочарование, но на свой счет не отнесла. Теперь-то я видела, что мне повезло больше. Стащив колготы, я нырнула под одеяло с чувством благодарности Богу. И пообещала никогда не гордиться своим превосходством. Я даже не посмотрела на вторую ногу, специально отвернулась и стала решать в уме задачку, чтобы поскорее уснуть. А ночью ко мне приходил отец и совокуплялся со мной. Помню, что притворялась спящей, но чувствовала, как он появляется в дверях и подходит ближе и ближе. Как шепчет: «Тихо, девочка моя, тихо. Не сопротивляйся». Не помню, чтобы я сопротивлялась, но он всегда ждал отпора. Помню, как он наваливался на меня, как раздвигал коленом ноги, а я не противилась и лишь представляла, что ноги тяжелеют и врастают в кровать. Помню, что на нем была ночная рубашка, белевшая в темноте, и носки. Помню его загрубелые руки, сжимающие простыни. Помню его запах – виски, сигарет, пота и фермы. Помню его склоненную голову. Однако не помню ни проникновения, ни боли, ни его рук на моем теле. Не помню, сколько раз это было. Помню лишь ощущение беспомощности в безвольно обмякшем теле.