Все писатели ждут отклика. Вот что я узнала. Возможно, все люди тоже.
После лекций, посвященных Йейтсу, мой отец возвратился к творчеству. Он был обновлен. Безотлагательность вспыхнула в нем белым электрическим светом. Впервые он нарушил собственное правило, что творить можно только после того, как сделана работа на ферме, и теперь он был за своим столом, когда я просыпалась, и опять был там, когда я возвращалась домой, и снова был там, когда вечером я отправилась не-спать. Это был потоп новой работы. Она вливалась в Папу и изливалась из него быстро, как стремительная бурная река. Карандаш теперь мчался по бумаге, стачивался до на удивление короткого огрызка. Когда линии становились нечеткими, волнистыми, будто были под водой, Папа быстро чинил карандаш, с тихим звуком фуу-фуу сдувал стружки, и сочинительство мчалось дальше.
— Папа!
За рокотом он не мог слышать меня.
— Папа, Мама говорит, ужин готов.
Я никогда ни у кого не видела, чтобы карандаш летал по бумаге быстрее.
— Папа!
Я прервала рокот. Папа затих и наконец-то отстранился от стихотворения, все еще держа в руке карандаш. У меня появилось ощущение, что его выключили из розетки, и для Папы это оказалось и трудно, и немного печально.
— Да? — произнес он. И опять: — Да, — будто вспоминая о существовании меня, Мамы и ужина.
Папа ел мало, и чтобы исправить это, Мама прибегала к разным хитростям, например, готовила его любимую еду, — лосося, конечно, с маслом, сладкой морковью, горохом и картофелем, объясняя мне, что чистая тарелка была лучшей благодарностью. Или Мама говорила, что испортила ужин и ей очень жаль, что получилось несъедобно, — и это только чтобы заставить Папу чувствовать: «Я должен попробовать это ради Мэри».
К концу недели Мама решила, что тарелку лучше держать в духовке. Папа спустится, когда будет готов. Мы не должны его беспокоить. У Мамы есть природный такт, в основе которого лежит мудрость.
Много тарелок с обугленной едой было вынуто из духовки, и я не услышала ни единой Маминой жалобы.
Мы все еще ждали ответа из Лондона, но теперь это не казалось жизненно важным. Я решила, что Эней кое-что сделал — смог пустить стихи в ход, и теперь они приходили так, как казалось невозможным с человеческой точки зрения. Мой отец не боролся с ними. Я это знала, хотя у меня ни разу не получилось прочитать их. Я это знала, когда говорила «Доброй ночи», стоя сзади него; когда ждала, что он поцелует меня в лоб; когда смотрела на него, а он рокотал и раскачивался на стуле, и карандаш мелькал по странице. Я знала, что теперь все изменилось, что они были делом всей его жизни. Он по-прежнему вычеркивал, писал строку и переписывал ее, декламируя по-своему, так, что звук и ритм присутствовали, но слова разобрать было нельзя. И по-прежнему быстро он переворачивал страницу и начинал писать на чистой.
Но теперь в этом была радость.
Как я уже говорила, я прочитала все книги о поэзии, какие смогла найти — как это делается, и почему так делается, и почему мужчины и женщины пишут стихи. Я прочитала «О Поэзии и Поэтах» Т. С. Элиота (Книга 3012, Фабер и Фабер, Лондон), «Стихи о безумии Джона Клэра»
[674] (Книга 3013, ред. Джеффри Григсон
[675], Раутледж и Кеган Пол, Лондон), «Роберт Лоуэлл: Биография» (Книга 3014, Ян Гамильтон, Фабер и Фабер, Лондон), «Безумие — Цена Поэзии» Джереми Рида
[676] (Книга 3015, Питер Оуэн, Лондон), и основной посыл — поэты отличаются от вас и меня. Поэты не убегают в другие миры, они углубляются в мир сей. Но этому есть цена, потому что глубины ужасают.
Ценой сначала была худоба. Мой отец забыл про еду. В другой биографии именно здесь он мог бы пристраститься к спиртному. Здесь мог бы рассмотреть возможность прибегнуть к методу Джонни Мастерса, который начинал пить в начале дня, чтобы к вечеру мир стал приемлемым. Но на свадьбе Пэдди Брогэна мой отец выпил стакан виски и вскоре начал думать, что люди были деревьями. Тогда-то он и понял, что выпивка унесет его куда-то далеко в сторону, а вовсе не приблизит к тем вещам, какие хотел уловить.
Он исхудал. Его руки стали длиннее. В открытом воротнике его белой рубашки были веревки и шнуры сухожилий на его шее. Его плечи стали острыми и делали из рубашки парус.
Я не хочу сказать, что он игнорировал нас. Конечно, он такого не хотел, и были такие моменты, когда он останавливался в кухне, будто обнаружив бабочку на тыльной стороне руки, и смотрел на меня так, как никто никогда не смотрел. Таким взглядом он будто передавал мне немного того, что видел, и под тем взглядом я начинала себя чувствовать, ну, я не знаю, преображенной.
— Эй, Рути.
Он заключил меня в объятия. Я прижалась к его рубашке, на миг замерла и в те мгновения простила то, что, как я еще не знала, будет нуждаться в прощении.
Бывали и другие случаи. Например, когда его непредсказуемость заставила его взять за руки меня и Маму, отвести нас в сад, где дождь — его и дождем-то не назовешь — падал едва слышно, и сказать:
— Я сделаю так, что наша жизнь станет лучше.
И Мама ответила:
— У нас все хорошо, Вергилий, все хорошо.
Или когда он наверху испустил рев, спустился и оглушительно хлопнул в ладоши. Один хлопок — хлоп! Потом другой, громче, — ХЛОП! — так что даже Бабушка взглянула, а я спросила:
— Ты закончил?
И Папа улыбнулся, и глаза его засияли так, как глаза сияют только в любовных романах, и он покачал головой, и он рассмеялся. Ему пришлось поймать смех рукой, и затем он коснулся моей макушки.
— Я сделаю так, что наша жизнь станет лучше, Рути, — сказал он мне, поднялся по лестнице и скоро опять рокотал.
Так у нас в доме появился источник энергии, динамо-машина — но вырабатывала она не электричество, а страницы и страницы стихов. Неделя прошла, и еще одна, и еще. Папа сочинял, и сочинительство, казалось, не было мучительно тяжелым трудом, каким оно показалось мне, когда я пыталась сочинить обещанное стихотворение. Папа переживал невероятный подъем, головокружительный успех, стремительный и удивительный. Папе будто что-то придавало сил, давало ощущение всемогущества, слепого безумного порыва, который не был ни прямолинейным, ни логичным, ни даже разумным, но был наполнен неуемной жизнью. Это было то творчество, какое имел в виду Габриэль Гарсия Маркес, когда сказал, что чистое удовольствие от творчества может быть состоянием, больше всего напоминающим левитацию.
И наш дом тоже поднялся.
Как же он мог не подняться? На некоторое время он отбросил обычный мир. У меня даже появилось неопределенное ощущение, что, как говорили в новостях, страна на самом деле тонет. Греция уже утонула. Испания еще тонула, Португалия тоже. Целые куски Европы возвращались к морской водоросли. Наша страна была на нежном крючке, как говорит Маргарет Кроу, и мы надеялись, что у нас будет Мягкая Посадка. Мы это сделаем, заявили Министры непосредственно перед тем, как у нас не получилось. На самом же деле я ничего не заметила. Экономика, как и прекрасная погода, была чем-то таким, что было в Дублине. Честно, пока поляки не уехали, я не знала, что они у нас были. Постепенно начали появляться пакеты «Лидл» и «Альди»
[677] (миссис Прендергаст называет их Ли-делл и Алл-Ди), а круассаны исчезали. Магазины закрывались. В баре Райана Томми МакКарролл сказал, что положил свои деньги в Абсолютно Идиотский Банк и теперь чувствовал себя абсолютным идиотом. У Фрэнси Артура Банкноты достоинством пятьдесят евро начали пахнуть, как матрац, затем Магуайры уехали класть плитки в Австралии, Пэт, Шеймас и Шон Уолш — копать ямы в Канаде, Мона Мерфи продавала свою мебель в своем садике перед домом, и Джонни Дойл в «Аукционистах Дойла» был похож на Юного Блейта
[678] в «Нашем Общем друге», который, чтобы создать впечатление своим прилежанием, проводил дни, заполняя журнал записи деловых встреч вымышленными именами — мистеры Аггз, Баггз, Каггз и да, дайте-ка вспомнить, точно в два часа, мистер Даггз
[679].