Она побрела по Спиридоновке (бывшая Качалова), к дому Алексея Толстого и к шехтелевскому особняку, где доживал свои дни Максим Горький (изначально Алексей Пешков). «Какой все-таки литературный город Москва, здесь в небольшом квартале, — Чехов жил, Пушкин венчался; Булгаков и Алексей Толстой жили неподалеку, а Гоголь ушел в небытие, говорят, в последние минуты представлял, что поднимается по лестнице». Большинство русских писателей связаны с Москвой рождением или становлением: сильный, но расплывчатый сигнал этого города дает свободу интерпретаций, то есть побуждает к сочинительству. Вот и Достоевский прославился с Петербургом, а вырос в Москве.
«Каждый день входить в текст как в просторную квартиру, где ты не торопясь, растягивая удовольствие, делаешь ремонт. Такой как ты хочешь, все доступно, на все есть средства. Чтобы быть счастливой, не надо ждать, когда кто-то извне поддержит мое желание написать книгу».
С Александром Ивановичем Калинским она больше не увидится, и он не позвонит. Во время обеда в ресторане издатель рассуждал невнятно про то, что ищет спонсоров для книги, сочиняет письмо для Федерации тенниса, у него большие связи в спортивном мире. Сам он всю жизнь играет в волейбол. Обсуждали план издания, он что-то критиковал, что-то предлагал. Лариса разглядывала физиономию Калинского, удивляясь какой же он старый и непривлекательный. Хотя очень живой… но глаза смотрят в разные стороны; мало того, что бегают не могут остановиться, а еще и косят.
У ресторана Калинского ждала машина. Когда на заднем сиденье издатель неловко подпрыгнув, схватил Ларису за подбородок и стал мелко целовать, она изумилась и едва не расхохоталась. Думала о том, сколько таких сцен повидал шофер.
— Что, Александр Иванович, белены объелись, что ли? — бормотала Лариса, быстро крутя головой, чтобы увернуться от слюнявых поцелуев. Руками она защищала колени и пуговицы на груди. Строгим голосом велела остановить машину. Ее высадили — литературный город Москва! — на Садовом кольце недалеко от дома Берии. И особняка Чехова. С Калинским Лариса не попрощалась, а шоферу сказала грозно: «Спасибо вам большое, молодой человек» — и треснула дверью со всей силы. Одна ее перчатка осталась на сиденье, и еще пакет из бутика. Смешно, конечно, очень смешно, словно детская болезнь свинка.
Как он может в таком возрасте, ему лет восемьдесят, наверное?! Да еще при шофере. Будет что рассказать Виталу. А мечта о заказной книге рухнула.
9.
До трех лет Маруся отказывалась от любой еды, до семи почти ничего не ела, потом ела только когда читала. Поскольку отсутствие интереса к еде осуждалась взрослыми, у нее сформировалась ненависть к обязательным продуктам. В детстве она будто не могла решить, стоит ли задерживаться в этом теле, нужно ли привыкать к топливу местных организмов? В начальных классах школы, прежде чем приняться за чтение, приходилось уничтожать еду, оставленную родителями для завтрака и обеда. Было стыдно, но придумать другое решение не получалось, — чтению соответствовали только варенье или конфеты, остальное отправлялось в мусорное ведро, в унитаз, за предметы мебели в детской комнате — последнее, казалось Марусе, все равно что в вечность.
Когда началась школа, Маруся поняла, что любит пребывать одна, но в одиночестве не умела управлять временем — оно бегало зигзагами или проваливалось. Самое тяжелое, что она ощущала себя отдельно, а время — отдельно, Маруся слушала его шуршание или шелест и не знала как с ним поступать. Время летало вокруг, задевая перьями по щекам, а на Марусю накатывало безволие, и неизвестно было, заведется ли в Марусе вновь механизм, обычно тикающий внутри каждого человека, моторчик, позволяющий верить, что в жизненном движении есть долг и смысл. Приходилось признать, что если кто-то рядом, то справиться со временем гораздо легче: родители умели отпугивать силы, мешающие Марусе укореняться в настоящем. Однако снова и снова тянуло остаться одной, чтобы играть в игры со временем.
Если открыть книгу, то ко времени прибавляется новое пространство.
Сколько книг откроешь, столько пространств появится, кроме книг-пустышек, которые надо еще научиться распознавать; у Маруси имелось врожденное чутье, но все же навыки требовали тренировки. Катапультироваться в пространство книги удобно с родительского дивана, в обиходе называемом «диван-кровать» (андрогин?), — его прямоугольный подлокотник, столь жесткий, покрытый лаком для мнимого сходства с зеркалом, давал возможность сидеть, часто меняя позу. Судя по всему, Марусина энергия при чтении отдавалась, а не поглощалась, потому что постоянно хотелось сладкого.
Иногда она считала, что ее болезнь в детстве была не настоящей, она придумалась, чтобы дать Марусе возможность читать и не ходить в школу. К тому же из-за болезни мама часто оставалась дома. Но спустя семь лет Марусе вдруг захотелось действовать, она поняла, что со временем можно договариваться и даже испытывать от этого удовольствие.
В шестнадцать лет Марусе казалось, что надо бы быть покрасивее, чтобы претендовать когда-нибудь выйти на сцену. Себя она считала заморышем, что в жизни совсем не мешало, — но чтобы стать актрисой?
В театральной студии выяснилось, что ни о какой сцене речь пока не идет. Это было ни на что не похожее времяпрепровождение: смешные актерские этюды, речевые упражнения и занятия сценическим движением, просто беседы. Спустя два-три месяца занятий пришло ощущение, что дом, школа, даже книги — лишь материал для жизни в студии. При этом в студии все вертелось не столько вокруг действия, сколько вокруг особых взаимоотношений — зависимости, соперничества, влюбленности. Из этого всего составлялся букет непреходящей радости.
Преподавателей в театральной студии было двое. Режиссер Михайлина на женщину походила мало, она была человечек-гном с проворной ныряющей походкой и красноватым носом. Необычный интеллект Михайлины захватывал любого, кто с ней общался. Будто ей было открыто неведомое. Умение манипулировать людьми, столь органично проявляемое в режиссуре и очень свойственное Михайлине, — воспринималось Марусей как особый знак власти. Михайлина общалась со студийцами строго, но при этом давала понять, что видит в них, неразвитые пока, возможности истинного служения искусству. В том, что служение театру — высокая жертва, стоящая выше всех удовольствий жизни, Михайлина не сомневалась сама и не позволяла сомневаться своим ученикам. Ее проповеди были сродни евангельскому: «оставь отца своего и мать свою, братьев и сестер и следуй за мной».
Вторая преподавательница будто специально была приставлена к Михайлине для контраста. Елена Иннокентьевна умела быть каждый день разной, и во всех ипостасях её лицо сохраняло привлекательность, в его черты можно было смотреть как в телевизор, и жажда смотреть не утолялась, а возрастала. Непонятно было, почему лицо Елены Иннокентьевны не стало тем, чем могло стать — любимым образом миллионов людей.
Обе преподавательницы курили непрестанно, что не могло понравиться маме, знала Маруся, и потому не настаивала, чтобы родители посещали репетиции или прогоны спектаклей.
Поездка в Москву для Маруси стала возможной благодаря деятельному участию Елены Иннокентьевны: ее муж работал в правительстве Эстонии и не отказывал жене в просьбах. Девочке оформили государственную стипендию и визу. Маруся так и не решила, к кому из преподавательниц она была привязана больше: пожалуй, Михайлина влияла на неё сильнее, а Еленой Иннокентьевной Маруся без устали любовалась.