Деньги, полученные за проданные работы, поделили пополам, и Лопухин переехал в Бостон, где с конца девяностых расписывал витрины его друг по Суриковскому училищу. Нужно было пробиваться в одиночку. Снял комнату в квартире, где, кроме него, жили трое студентов: один филиппинец и два американца. Английский впитался быстро, как вода в песок. Он много работал. Нью-йоркский дилер, который знал толк, продал еще два холста: портрет старика в частную коллекцию русской живописи и зимний пейзаж профессору Гарвардского университета. На этом холсте пригнувшиеся от метели липы Гоголевского бульвара боролись с тоской. Она не пускала. Он тоже был деревом, он тоже боролся. Тоска становилась сильней с каждым днем. Потом с каждым часом. Он начал глушить ее водкой. Слегка отпустило, но руки дрожали. Особенно утром. Писать не хотелось. Он принялся было за графику, но это не шло: он был слабым графиком. Деньги подходили к концу. Лето истекало душистым потом и мстило земле за ее равнодушие. Люди прятались в домах с кондиционерами и выходили на улицу только под вечер, когда желтое, как лимон, солнце поспешно гасло, и тьма опускалась на грешные головы.
* * *
…он помнил, что было уже темно, и очень хотелось есть, но лень было тащиться в магазин. Он заказал пиццу по телефону. Через пятнадцать минут в дверь постучали, звонок у него давно не работал. Он отворил и увидел, что на пороге, прижимая к себе дрожащую болонку, стоит очень красивая, вызывающе красивая, но не молодая женщина. Серые глаза ее были горькими и одновременно беспомощно-блаженными. Он был слегка пьян и спросил, усмехнувшись:
– А пицца-то где? Я болонок не ем.
Тогда она заплакала.
– Меня только что бросил мужчина. – У нее был сильный акцент, низкий и влажный голос. – Я жить не хочу.
Ему всегда казалось, что это Агнесса принесла ему несчастье: гангрену руки. Насколько правдивой была Иветт, настолько лживой и скрытной была Агнесса. Существовал ли на самом деле тот мужчина, который бросил ее, или она придумала его, пока стучала в дверь? Правда ли, что ее выкинули из квартиры и кто-то грозил ее зарезать? Лопухин не стал допытываться. Он пожалел и ее, и болонку, старое, несчастное существо с розовым полысевшим личиком. Деваться им было некуда. Они прожили у него пару недель, потом Агнесса исчезла. Утром Лопухин проснулся от того, что болонка плакала и скулила на коврике возле его кровати. Он почувствовал, что отвечает за эту маленькую жизнь, которой осталось на донышке: у болонки слезились глаза, дрожали лапки, походка была неуверенной. Он положил подушку на продавленное кресло, соорудив ей постель, кормил старушонку вареной курицей и водил ее гулять на красном ремешке, оставшемся от прежней хозяйки. Через месяц Агнесса вернулась без копейки денег, такая же красивая и измученная.
– Ты где была? – равнодушно спросил он.
– Играла в казино, – так же равнодушно, погасшим голосом, ответила она. – Я все проиграла.
Жара внезапно кончилась, и пришла холодная, с порывистым ветром, осень. Вытаскивая из окна кондиционер, Лопухин пропорол палец гвоздем. Агнесса сама промыла рану, сама забинтовала. Через несколько дней палец почернел и потерял чувствительность. Он пошел в больницу, где сказали, что началась гангрена, потому что у него диабет, и в руках давно нарушено кровообращение. Палец уже не спасти, его нужно ампутировать. Все внутри Лопухина взбунтовалось. Большой палец правой руки был нужен ему для работы. Доктор, который настаивал на ампутации, стал его личным врагом. За несколько дней Лопухин написал небольшой холст «Демоны и художник». Демоны были черными, фиолетовыми и красными. Они окружали художника с отрезанной по локоть правой рукой. Художник лежал на перине, похожей на разорванное облако, худой и тщедушный. Наверное, пьяный, судя по тому, как безвольно свисала с перины его голова на длинной морщинистой шее. Лопухину казалось, что лучше этого он никогда ничего не писал, однако Агнесса заявила, что холст неудачен, потому что Лопухин плохо чувствует композицию. Он в ярости замахнулся на нее бутылкой, Агнесса успела отскочить, они поругались, и вскоре она опять исчезла. Он остался один с болонкой. Чернота на большом пальце поднялась выше, достигла запястья. Доктор несколько раз предупреждал его, что может начаться общее заражение крови, от которого Лопухин, скорее всего, погибнет. Теперь разговор шел не об одном пальце, а о целой кисти. Лопухин не соглашался на ампутацию, но ежедневно приходил в больницу на перевязку. Когда медсестра разматывала бинты, в комнате поднималось зловоние: рука его быстро сгнивала.
Вадим Левин был знакомым того самого приятеля по Суриковскому училищу, который расписывал витрины. В прошлом году, еще до того, как появились Агнесса с болонкой, приятель привел к Лопухину Левина и еще двоих, которые интересовались живописью. Из разговора с ними Лопухин извлек две вещи: гости ничего не смыслили в искусстве, но были порядочными и неглупыми людьми. Говорить с ними было непросто, поскольку, как все неглупые люди, они не представляли себе, что можно интересоваться живописью и ничего в ней не смыслить. Внимательно рассматривая работы, они делали свои замечания. Лопухин чувствовал, что если опять кто-то скажет, что он плохо справляется с композицией или что-нибудь в этом роде, он не сумеет сдержаться: благо на полу валялось много пустых бутылок. Но визитеры были вежливы, может быть, им не так часто приходилось сталкиваться с живыми художниками, и они не сказали ничего, что могло бы его обидеть. Левин спросил, сколько стоит картина, на которой был тот же Гоголевский бульвар, только не в зимнюю стужу, а летом, когда листва горела на закатном солнце, и детская песочница напоминала только что вылупившегося цыпленка.
– Поднимает настроение, – задумчиво сказал Левин. – Я бы у себя в кабинете повесил.
Лопухин чуть не взорвался, чуть не сказал, что настроение лучше всего поднимает рюмка водки и хорошая любовница. Но промолчал. Картину отдал за восемьсот долларов. Левин тут же выписал чек.
Со дня их знакомства прошло полгода. Теперь Лопухин уже не мог работать: правая рука его, обмотанная несколькими слоями бинтов, стала отдельным существом, которое всем остальным казалось мертвым и вызывало у них отвращение своим трупным запахом, и только он один не мог предать это существо, не давал похоронить его, а всюду таскал с собой.
– На что ты надеешься? – выпытывал сосед-филиппинец, юркий и любопытный. – Ведь это уже не рука.
Пару раз в неделю он ездил на рынок на велосипеде – машины у филиппинца не было, – привозил корзину уродливых китайских кореньев и волосатых овощей, варил Лопухину острый, ярко-оранжевый суп.
– Ешь. Только этот суп поддерживает в тебе жизнь, – настаивал он. – Я знаю, что говорю.
Лопухин, покрякивая, ел суп и отмалчивался. Потом расставлял вдоль грязных стен все то, что еще недавно было сделано этой рукой, и острое торжествующее наслаждение переполняло его. Оно было такой силы, что, если бы ему предложили на выбор: никогда больше не испытать этого наслаждения и жить, как другие, или испытать его еще пару раз, а потом умереть, Лопухин выбрал бы второе.