Лезвие у ножика было прибито к ручке тремя плоскими гвоздиками. На галерею я вышла босиком, туфли в руках, и остановилась, будто меня кто толкнул то ли изнутри, то ли снаружи, сама не пойму. Прикрыла дверь, прислонилась к железному столбу и надела туфли… Где-то далеко-далеко проехал первый автомобиль, словно юркнул в ночь, которая уже тускнела. На абрикосовом дереве ворохнулись листики, все насквозь облитые светом фонаря. И вдруг из-под листьев чьи-то крылышки. Ветка дрогнула. Небо темно-синее и высокое. И на этом небе четко рисуются крыши двух домов, обведенных галереями, на другой стороне улицы. Мне почудилось, что все, что я делаю, уже со мной было, только где и когда — не вспомнить. Да, было, было в моей жизни такое, а потом все это повыдернули с корнем в время, у которого нет памяти. Я тронула лицо — мое? Мое. И кожа моя и нос и щеки мои, выходит — я и есть, но кругом все в тумане, не умершее, нет, а будто накрыто облаком пыли… Я свернула налево, к Главной улице, не доходя до рынка, за магазином игрушек. И двинулась вперед по Главной. Иду, ступаю на каждую плитку, чтобы ни одной не пропустить. На краю тротуара у перехода все во мне напряглось, натянулось и со дна сердца рвануло, хлынуло в голову, как из запруды. Трамвай проехал, самый первый, наверно, из депо. Трамвай как трамвай, старенький, облупленный, может, видел нас с Киметом, когда мы неслись, как угорелые с площади Диамант, я впереди, Кимет за мной… И к горлу подкатил комок, точно горошина застряла в стручке. В глазах поплыло, я зажмурилась, но тут подул свежий ветерок, и я пошла, будто прочь от всей своей жизни. Только шагнула на мостовую — из-под колес последнего вагона синие и желтые искры. Ступаю, вроде подо мной пустота, глаза не видят, вот-вот полечу в пропасть, но я сжала картофельный ножик и — скажи, пожалуйста! — перешла, не было никаких синих огней. На другой стороне глянула не только глазами, всей своей душой — неужели это правда, неужели сама перешла эту улицу! Перешла, и шаг за шагом — к своей прежней жизни. Остановилась у дверей нашего бывшего дома, как раз под застеленной галереей. Толкнула — заперто. Поднимаю голову и вижу своего Кимета… на траве, у моря. Протягивает он синий цветок, смотрит на меня и смеется, а я беременна сыном. И мне поскорее бы наверх, к себе, на террат, на лестницу, где весы вырезаны, только потрогать их… Много лет назад я вошла в эти двери женой Кимета, а потом вышла из них, чтобы стать женой Антони. И детей увела. А улица совсем некрасивая, да и дом — тоже. Только мостовая — ничего, только для телег, не для машин. Фонарь далеко, и свет до дверей не доходит. Я поискала глазами дырочку, которую Кимет просверлил под замком, и вот она, нашлась! Как раз под замком заделана пробкой. И я давай выковыривать ее ножиком. Она крошится, не поддается. Но все-таки выскочила. И тут я соображаю, что все равно не войти. Палец не просунуть и веревку не вытащить. Нужен крючок из проволоки. А может, ударить раза два в дверь, но опомнилась — зачем поднимать шум? Стукнула кулаком в стену, да так, что рука зашлась. Ну и привалилась спиной к стене, стою кое-как, вся ослабшая, точно в дурмане. А потом повернулась к двери и кончиком ножа вырезала печатными буквами — поглубже старалась — «Коломета». И пошла, вернее, стены меня повели к площади Диамант. А площадь — так, пустая коробка из старых домов с четырех сторон, и вместо крышки — небо. Глянула вверх, на крышку, а там вдруг заскользили маленькие темные тени. И все дома качнулись, словно под водой, словно ее кто потревожил, стены домов сперва вытянулись, а потом стали падать друг на друга. Синяя крышка сделалась совсем узкая, как горлышко у воронки… И тут чувствую, кто-то берет меня за руку, смотрю — Матеу, и на плечо ему сел голубь с шелковистым галстучком, я таких сроду не видела, перышки всеми красками переливаются. И слышу — ветер завыл, завихрился в воронке, а она такая узенькая, вот-вот отверстие закроется. Я закрыла руками лицо, надо спастись, а отчего — сама не знаю. И закричала дурным голосом. Этот крик сидел во мне, наверно, много лет, и вместе с криком, таким огромным, что он еле-еле пробился наружу, из горла моего выскочило что-то непонятное, махонькое, то ли жучок в слюне, то ли что. И знаете, эта махотка, которая столько лет пряталась во мне, никакой не жучок, а моя молодость, только пойми, почему она с таким криком от меня уходила… может, болью изошла?
Кто-то меня за руку тронул, я обернулась, а рядом старик, но страха уже никакого. Вам плохо, спрашивает. И на балконе дверь кто-то открыл. Что с вами? — кричат. Подошла старая женщина, оба смотрят на меня внимательно, а на балконе что-то белое метнулось. Да нет, не беспокойтесь, говорю, уже прошло. Откуда-то собрались люди, еще и еще, не сразу, а постепенно, как свет после темной ночи… Ничего, говорю, теперь лучше, просто нервы разошлись. И пошла обратно той же дорогой. Оглянулась — старики смотрят мне вслед, не шелохнутся, будто из какой сказки, потому что свет еще тусклый, неясный. Спасибо. Спасибо. Спасибо. Антони с этим словом не расстается, а я хоть бы раз ему сказала спасибо… У перехода, на самом краю, глянула направо, потом налево — нет ли трамвая? И бегом через улицу. А на другой стороне, уже на своей, снова обернулась, вдруг думаю, летит за мной та махотка, тот комочек или что, из-за чего я чуть умом не тронулась. Нет, слава Богу, одна. И у каждого дома, у каждой вещи свой цвет. По улицам, которые к рынку, в обе стороны едут повозки, машины, грузовики, а мясники — халаты у них кровью заляпаны — несут на плечах телячьи туши, торопятся на рынок. Цветочницы расставляют цветы по жестяным кулечкам с водой, и букеты все разные. У хризантем запах прелый, горьковатый. Кругом движение, настоящий улей. Вот так и дошла до своей улицы, по которой затемно проезжает чья-то повозка. Заглянула в открытые двери фруктовой лавки: сколько лет продают там сливы, груши, персики, и хозяин по-прежнему взвешивает все на старинных весах, и гири у него железные и медные. Просунет палец в крючок, держит весы в воздухе и взвешивает. А на полу — солома, мелкая стружка и папиросная бумага, скомканная. Нет, нет, я так, спасибо! И птицы верещат, стрекочут, улетая ввысь, в зыбкую синеву, и крылышки у них подрагивают. Я остановилась у ограды большого дома. Галереи друг к другу впритык, как ниши на каком кладбище. И жалюзи — их поднимают-опускают шнуром — на всех этажах зеленого цвета. На проволоке уже белье развешано, а герань алыми пятнами там, тут…
Когда я входила во двор, на листьях абрикоса заиграл первый солнечный лучик, слабый, тоненький, как ниточка. А у балконной двери — Антони, уткнулся носом в стекло и ждет. Я пошла медленнее, шаг, еще шаг, значит, ноги сами привели меня к месту. Сколько эти ноги находились за мою жизнь! Как умру, Рита, наверно, сколет их за чулки булавкой, чтобы одна к одной. Антони распахнул дверь — что с тобой? А у самого голос дрожит. Чуть с ума, говорит, не сошел, вскочил среди ночи, точно кто разбудил, мол, вставай — беда! А тебя нет, нигде нет. Я улыбнулась — ноги не застуди. И стала рассказывать, что, вот, значит, проснулась под утро, лежу — сна нет, в груди тяжесть, будто кто душит, и решила на воздух выйти. Антони ни слова, пошел и лег, повернувшись к стене. Я ему — еще рано, можно и поспать. Смотрю на него, волосы отросли, чуть длинноваты, а уши белые, сиротливые. Они у него всегда белели от холода. Нож я положила на комод и стала раздеваться. Но сперва закрыла ставни, так что свет проходил только в щелочки. Села на кровать и матрац подо мной скрипнул — старый уже, давно собирались пружины сменить, да никак. Чулки сдернула, точно лоскуты кожи, а надела шерстяные носки, чувствую — ноги, как лед. Потом надела ночную рубашку, длинную до пят, она от стирки совсем выцвела. Все пуговки застегнула на вороте и на манжетах. Поправила рубашку — и под одеяло. Пошли, Господи, хороший день! Постель теплая, согретая, как брюшко у воробья, но Антони дрожит. Аж слышно, как у него зубы стучат. Он лежал ко мне спиной, и я просунула руку под его руку, обняла, а согреться не могу. Придвинулась ближе, обвила ногами его ноги и развязала, да, ему пояс на пижаме, чтобы дышал свободнее. Уткнулась ему в спину лицом и вроде слышу, чувствую, как у него все внутри живое, то есть саму жизнь в нем. Главное — сердце, потом легкие, печень, и везде кровь, сок. Стала его гладить тихонько по животу, бедный, ведь он у меня инвалид. Глажу, прижимаюсь к нему, а сама думаю: пусть долго не умирает, пусть живет и живет, пусть… Хотела сказать ему, о чем думаю, но это намного больше, чем словами получится, не найдешь таких слов. Так и не сказала ничего. Ноги у меня согрелись, и мы заснули, а перед тем как заснуть, я зажала ему пупок, закрыла пальцем, чтобы никто не размотал, не загубил моего Антони… Мы ведь висим, как груши, когда на свет рождаемся. Закрыла, значит, чтобы злая ведьма не отобрала у меня моего Антони, не вытянула бы из него соки, не распустила бы как носок вязаный… И мы незаметно заснули, точно два ангела, он спал до восьми, а я, стыдно сказать, до двенадцати. Спала, как убитая, проснулась — во рту пересохло, горечь, полдень уже, а я никак не отойду, не стряхну с себя ночь, все ночи. Одеваюсь — душа сонная, точно еще в скорлупе, и мысли отуманенные. Ступила на пол, сжала виски пальцами, вспомнила, что ночью сделала что-то такое, о чем и сказать не умею, не могу. И не знаю, было это во сне или наяву. Как умылась, вроде отошла: щеки порозовели и в глазах свет. Завтракать никакого смысла, уже поздно, разве что водички попить, чтобы во рту не пекло. Пью, вода холодная, и сразу вспомнилось, какой был дождь накануне, в день Ритиной свадьбы. И подумала, что вечером, когда пойду в парк, на дорожках еще будут лужицы… И в каждой лужице, хоть самой маленькой, отражается небо… Иногда это небо разбивает птица, захочет пить и разобьет клювиком, откуда ей знать? А иной раз птицы вдруг заверещат, сорвутся с зеленых веток и — в лужу. Взъерошат перышки, купаются, и все вперемежку — небо, грязь, клювы, крылья. И вот довольны!..