XXV
На другой день разбила стакан у моих хозяев, и они с меня вычли как за новый, хотя он был треснутый. Домой тащила тяжеленные сумки с викой, еле доплелась; на лестнице, там, где на стене вырезаны весы с чашками, остановилась. И всегда так: дойду до этого места, а дальше — сил нет. Сына отшлепала, сама не знаю за что. Он разревелся, Рита за ним, и я — в слезы. Плачем, стало быть, втроем, и наши голуби стоном исходят. Тут Кимет явился, увидел, что мы трое ревем, и как закричит: только этого мне не хватало! Я с самого утра червоточины в чужих шкафах заделываю, в духоте сижу, а дома, значит, ни покоя, ни радости. Развели тут, понимаешь, драмы! Схватил детей рывком — одного за руку, другого за руку, и давай таскать по комнате, по полу волочить. Я испугалась до смерти, ты, кричу, руки им повывернешь, а он — пусть уймутся, а то сейчас обоих в окно, вниз головой! Я, куда деваться, замолчала, чтоб до скандала не доводить, забрала детей, умыла, сама умылась и про стакан, про то, что с меня вычли, как за новый, не сказала ни словечка, потому что Кимет, чего доброго, побежит к хозяевам и наговорит лишнего.
И в тот самый день сказала себе — все, хватит! Надо кончать с голубями. С голубями, с викой, поилками, кормушками, голубятней. Все к чертям собачьим!.. Только вот как? Мысль эта гвоздем во мне сидела. А Кимет снова стал жаловаться на ногу. За обедом обхватит ногами стул, почесывает то одну, то другую ногу, ест, а сам жалуется, что колено жжет огнем до самой кости. Он говорит, а у меня в голове одно, как покончить с этой прорвой голубей. Все Киметовы слова — мимо ушей, как будто они у меня ватой заткнуты.
Голова горит, точно там угли раскаленные докрасна. Нет! Вику, поилки, кормушки, всю голубятню — к чертям собачьим… И лестницу с рейками, и дрок, и серные шарики, и этих дутышей. Все к чертям! Моя кладовка на террате, крышка с кольцом, стулья в кладовке, голуби взаперти, корзина бельевая, белье на террате — пропади оно пропадом! Ух, эти голуби, глаза круглые, клювы острые, шейки с отливом, как мальва, как яблоневый цвет — век их не видеть.
Мать Кимета, покойница, и не думала, что подскажет мне выход. А я решила сгонять голубок с яиц. Как дети уснут, я сразу на террат, в кладовую и пугать птиц. Внутри за первую половину дня все прожарится, прямо пышет, да еще от голубок жар и запах тяжелый, ну ад настоящий!
Голубки, что птенцов высиживают, как увидят меня, голову поднимут, шею вытянут, крылья распушат — защищают яйца, бедные. Как суну им руку под грудку, норовят меня клюнуть. И все по-разному защищались. Одни нахохлятся и ни с места, а другие соскочат, волнуются, ждут, чтобы я ушла, чтобы снова сесть в гнездо. Голубиные яйца, они красивые, не сравнить с куриными, и поменьше, целиком в кулаке умещаются. Я хватала яйца из-под голубки, которая не слетала, и клала перед ее клювом, а она, наверно, понимать не понимала где рука, где яйцо, ей лишь бы долбануть меня клювом. Маленькие яйца, гладкие и перьями пахнут. Через несколько дней многие птицы побросали гнезда. А яйца без наседки гнили, гнили с птенчиком внутри, который уже зародился: там и кровь, и желток, но главное — сердце.
Потом я спускалась вниз и прямиком в темную комнату. Однажды голубка вылетела через люк с таким стоном, будто все в ней — один стон. Села на край люка и вниз заглядывает, меня сторожит. Дутышы слетали с гнезд тяжело и топтались рядом, — напуганные, робкие. А самые отчаянные были те, у которых хвост опахалом, как у павлинов. На какое-то время я устроила передышку, устала, и все вроде пошло как раньше. Но нет! Раз конец — значит конец! И я вместо того, чтобы сгонять голубей с гнезд, стала вытаскивать эти яйца. Вытащу и трясу, что есть силы, чтобы у птенцов, которые внутри, голова билась о скорлупу. Голубки высиживают птенцов за восемнадцать дней, и вот в середине срока я и трясла насиженные яйца. А голуби чем больше сидят на яйцах, тем злее к тому, кто им помеха. И жар от них, как от печки. И клюют больнее. Я подсуну руку под брюшко и пока выну яйцо, они бьют клювом до крови.
В ту пору почти не спала, сердце во сне трепыхалось, падало, точь-в-точь как раньше, когда отец с матерью при мне, еще совсем девчонке, ругались. Мать потом ходила понурая, сама не своя, забьется в какой-нибудь угол и молчит…. А я, пока у меня война с голубями, просыпалась среди ночи, будто кто изнутри за веревку дергает, будто тянет за пуповину, как у младенца, и всю через пупок вытягивает меня, разматывает. И глаза, и руки, и ноги, и сердце. Всю на нет! И в сердце, где главная жила, кровь запеклась черной лепешкой. Пальцы на ногах — как не мои, ни живые ни мертвые. Всю высасывали, разматывали за пуповину, которую у младенцев завязывают, чтобы поскорее отпала. И вокруг того места, откуда меня разматывали, вроде бы облако разбухло из голубиного пуха, чтобы никто ничего не заметил. Долго это длилось. Месяц за месяцем не спала, месяц за месяцем трясла насиженные яйца. Многие голуби сидели на этих яйцах больше срока, надеялись, ждали, наверно.
Кимет, наконец, спохватился, стал ворчать, мол, голуби все никудышные, на гнезда дроку не напасешься, а толку — чуть. Вот так…
Вот так, значит, потому что невмоготу мне стало: дети, кровиночки мои, взаперти, а я кастрюли надраиваю в чужом доме, где никто ничего не может, кроме как ложками еду в рот заталкивать, и мальчик у них заморыш заморышем, ладно бы у кого другого, а эти-то могли для него что хочешь. И хоть тресни, на террате все еще курлыкали голуби.
XXVI
И пока у меня шла война с голубями, все в жизни пошло вразлом. Кто бы думал, что это надолго! Сперва остались без газа. То есть, он до нашего этажа не доходил, а у хозяев, где я работала, даже в полуподвале не было. Я стала готовить на галерее, треногу приспособила, и то-то за углем избегалась, бедные мои ноги… Угольщица сказала — все, последний, муж домой не показывается, целыми днями на улице. Мой Кимет тоже пропадал неизвестно где, и я каждый день дрожала — вернется, не вернется. Надел синий комбинезон
[34], а когда стали поджигать церкви, и отовсюду повалил дым, явился домой с револьвером за поясом, и ружье на ремне
[35].
И такая стояла жара, такая жара, белье к спине липло, простыни ночью хоть выжми, и люди ходили запуганные, потерянные. В нашей лавке внизу — шаром покати, за несколько дней все расхватали. И везде разговоры, толки разные. Соседка сказала, что знала все наперед: вся, мол, смута в народе, вся пальба летом и начинается, потому что у людей кровь вскипает от долгой жары, которую из Африки ветер гонит, будь она неладна!
А в какой-то день, не помню, в назначенный час хозяевам не привезли молока. Они сидят себе в столовой и ждут, и вот в двенадцать слышим звонок в дверь. Сеньора кивнула мне — возьми ключ. А ихний зять сразу за мной. Я открыла, подняла решетку, гляжу — стоит развозчик из молочной. Он протянул мне два бидона молока. Зять посмотрел на него ехидно, мол, ну как, поняли, наконец, что вам без денежных людей не прожить? Развозчик поднял задний бортик тележки и сказал: заплатите, пожалуйста, сейчас, мы не знаем, как будет с молоком. И сеньора — она тоже вышла, — спрашивает: интересно, при чем тут коровы, они в революции участвуют что ли? Развозчик замялся, мотнул головой, да, сеньора, я вас понимаю, но вон что в городе творится, мы, наверно, закроемся. А сеньора — хм, как же нам без молока? И тут зять: в том-то и беда, когда рабочие хотят стать хозяевами и устраивают революцию, ничего путного не жди. И молочнику — может, и вам вся эта заваруха ни к чему? Тот — нет, нет, не знаю, сеньор, а сам скорее с тележкой от дома, даже про деньги забыл. Но зять его окликнул, остановил, деньги, говорит, возьмите, вы хоть из простых, но человек, видно, порядочный. А развозчик ему — стар я уже, вот что главное. И покатил свою тележку, может, последний раз молоко развозил по домам. Я закрыла дверь. На лестницу шашечками вышла их дочь, и сеньора ей говорит, мол, так и так, завтра молока не привезут. А дочь — как же нам быть?