– Даже не могу руки с мылом вымыть: от этого мыла у меня раздражение начинается, – посетовала Глэдис. – И свое принести не могу, потому как другие начнут пользоваться, а оно дорогое – я себе особое покупаю, антиаллергенное.
Если Марджори и Лили распускали слухи, что Глэдис имеет виды на Герба Эллиота, то, по-моему, делали это из убеждения, что одиночек нужно при каждом удобном случае подкалывать и вгонять в краску; кроме того, они сами заглядывались на Герба, а потому считали, что и другие должны иметь на него виды. Он не давал им покоя. Сестры недоумевали: как это у мужчины могут быть настолько скромные потребности? Ни жены, ни родных, ни дома. Их любопытство вызывали подробности его быта, мелкие пристрастия. Где он вырос? (Везде помаленьку.) До какого класса доучился в школе? (Ну, до какого-то.) Где его подруга? (Не скажу.) Что он больше любит: чай или кофе? (Кофе.)
Заговаривая с ним о Глэдис, они, вероятно, хотели прощупать вопрос о сексе: что ему нравится и что перепадает. Их просто снедало любопытство – и меня тоже. Он вызывал к себе интерес тем, что всегда изъяснялся уклончиво и, в отличие от других мужчин, не позволял себе скабрезных шуточек, но в то же время не строил из себя привередника или джентльмена. Некоторые парни, будь у них возможность продемонстрировать мне семенники индюка, вели бы себя так, будто само наличие семенников – уже непристойность, способная вогнать девчонку в краску. Другие могли бы сами испытать неловкость и сделать попытку защитить от неловкости меня. Мужчина, отличный от тех и других, был, наверное, в диковинку для женщин постарше, а уж для меня – определенно. Но то, что привлекало меня, могло насторожить Марджори и Лили. Им не терпелось его растормошить. Они даже согласились бы, чтобы его растормошила Глэдис, если у той хватит духу.
В конце сороковых такие городки, как Логан, что в провинции Онтарио, пребывали в убеждении, что гомосексуализм существует где-то далеко и обособленно. Женщины и вовсе считали это явление экзотикой, ограниченной известными пределами. Да, в Логане было несколько гомосексуалистов, причем всем известных: изящный, сладкоголосый, кудрявый обойщик, называвший себя дизайнером; раскормленный, избалованный сынок вдовы проповедника, не гнушавшийся даже участием в конкурсах пирогов и самолично связавший крючком скатерть; унылый церковный органист, он же учитель музыки, который держал в страхе учеников и хористов, закатывая визгливые истерики. Когда на такого мужчину был прочно навешен ярлык, все становились к нему весьма терпимы, а его способности к музыке, дизайну интерьеров, выпечке сдобы или вязанию крючком начинали цениться, особенно женщинами. «Бедняга, – говорили они. – Пусть себе, вреда от него нет». Они, похоже, искренне верили, что его ориентация определяется прежде всего интересом к выпечке или музыке, а не какими-то иными отклонениями, которые он проявляет или жаждет проявить. Желание пиликать на скрипке воспринималось как более серьезное отступление от мужественности, нежели отсутствие интереса к женщинам. Более того, в ту пору бытовало мнение, что мужественный мужчина и не должен выказывать интереса к женщинам, а если даст слабину, так его тут же захомутают, и на всю жизнь.
Не хочу мусолить вопрос, был ли Герб гомосексуалистом, – это определение для меня бессмысленно. Наверное, да, а может, и нет. (Даже в свете того, что случилось потом, я бы ответила точно так же.) Человек – не вопрос на смекалку, допускающий произвольный ответ.
Вместе с Айрин на ощипе трудился еще один работник, наш сосед Генри Стритс. Человек неприметный, он отличался лишь тем, что было ему восемьдесят шесть лет и, по его выражению, любая работа у него в руках горела. Он приносил на фабрику термос виски и прикладывался к нему не раз и не два на протяжении всей смены. Не кто иной, как Генри, сидя у нас на кухне, как-то сказал мне: «Приходи работать в „Индюшкин двор“. На потрошение как раз люди требуются». Тут вмешался мой отец: «Это не для нее, Генри. Она же у нас безрукая», а Генри воспринял это как высказанный в шутливой форме запрет: уж больно грязная работа. Но я сразу решила попытать счастья; мне не терпелось проявить себя хотя бы в таком деле. Я уже начала себя стыдиться, прямо как взрослый человек, не осиливший грамоту, – настолько остро я переживала свою неуклюжесть. Все, кого я знала, на работе применяли недоступные мне навыки; работа была также мерилом, показывающим, может ли человек собой гордиться и соперничать с другими. (Излишне говорить, что те занятия, в которых я преуспевала, например учеба, вызывали настороженность, а то и явное презрение.) Поэтому я радовалась и даже торжествовала, когда меня не выгнали и не отругали за медлительность в потрошении птицы. Производительность нашего цеха держалась на Гербе Эбботе, а он время от времени меня хвалил: «Вот умница» – или поглаживал по спине со словами: «Скоро лучшей работницей станешь… ты в этой жизни далеко пойдешь», а я, ощущая его прикосновение через толстый свитер и мокрую от пота рубашку, вспыхивала румянцем и готова была обернуться, чтобы прильнуть к его груди. Мне хотелось положить голову на его широкое, массивное плечо. Вечером, ложась спать, я терлась щекой о подушку и воображала, будто это плечо Герба.
Мне было интересно, как он разговаривает с Глэдис, как смотрит на нее, что подмечает. Этот интерес не имел ничего общего с ревностью. Думаю, мне просто хотелось какого-то развития событий. Совсем как Лили и Марджори, я дрожала в нетерпеливом ожидании. Мы все жаждали уловить в его взгляде огонек, а в голосе – жар. Не то чтобы мы желали ему стать больше похожим на других мужчин, но просто знали: чувственность у него проявится совершенно особым образом. Он был добрее и терпимее большинства женщин, а суровостью и сдержанностью не уступал никому из мужчин. Мы хотели увидеть, как он переменится.
Если Глэдис и стремилась к тому же, то виду не подавала. Глядя на таких женщин, я не могу определить: неужели они в душе столь же толстокожи и унылы, как внешне, и только ищут повода выплеснуть презрение и досаду, или же их терзают мрачные костры и пустые страсти.
Лили и Марджори были не прочь поговорить о замужестве. Ничего хорошего они на эту тему сказать не могли, хотя полагали, что уклонение от брачных уз должно преследоваться по закону. Марджори рассказывала, как вскоре после свадьбы забилась в дровяной сарай, чтобы наглотаться крысиного яду.
– И непременно бы наглоталась, – добавила она. – Да только аккурат в это время автолавка подъехала, и мне пришлось выйти, кое-чего прикупить. Мы тогда на ферме жили.
Муж в ту пору обращался с ней очень жестоко, но позднее с ним случилась беда: он перевернулся на тракторе и от полученных травм остался калекой. Они переехали в город, и теперь хозяйкой положения оказалась Марджори.
– Тут как-то вечером разобиделся и говорит, дескать, ужин твой есть не буду. Ну, я ему запястье стиснула и держу. Он испугался, что я ему руку выверну. Понял, что с меня станется. Я ему: «Что ты сказал?» А он сразу: «Нет-нет, ничего».
Рассказывали сестры и о своем отце. Был он человеком старой закалки. В сарае держал аркан (не в том сарае, где крысиный яд, – тот был на другой ферме, гораздо позже) и, когда дочери действовали ему на нервы, мог отходить их этим арканом и грозился на нем же повесить. Лили, младшую из сестер, трясло так, что ноги не держали. Не кто иной, как отец, отдал Марджори, когда той едва стукнуло шестнадцать, в жены своему дружку. Тот и довел ее до крысиного яда. А отец потому так поступил, что боялся, как бы она по рукам не пошла.