Ни единой песни, ни одной стихотворной строки!
До сентября Уильям пробыл дома. Он поправлялся, лицо посветлело, силы возвращались, но скорбь о Гэмнете и спазмы больной совести при мысли о потере сына, в судьбе которого он так и не сумел толком принять участия, не оставляли его. Взгляд его, полный горя и боли, обжигал Виолу. Ей самой было плохо, но надо было держаться ради него. Она терпеливо ждала, зная, что время когда-нибудь поможет им. Уилл и сам это понимал. Спасителем и целителем при всех бедах и горестях может быть только работа, в которую погружаешься с головой. Поэтому он, преодолевая слабость, как только смог поднять руку, принялся за правку уже написанных пьес. И почти в каждой были строки о сыне, ищущем отца, или об отце, разлученном с сыном.
Ах, нет, нет, нет. Единственный мой сын!
Ах, мальчик мой! Коль жизнь в тебе осталась,
Открой глаза! Смотри, смотри, как ливень
Прольется, принесенный бурей сердца
На эти раны, что мне сердце рвут!..
[132].
Виола замечала, как краснели его глаза, как он смахивал или сдерживал тыльной стороной ладони слезы. Она подходила и обнимала его или, как раньше, прижималась лбом к его лбу, стараясь утешить хотя бы взглядом. Он полностью переписал пьесу о короле Иоанне, и однажды утром Виола прочла написанные им ночью строки:
Король Филипп
Вам горе ваше дорого, как сын.
Констанция
Оно сейчас мне сына заменило,
Лежит в его постели и со мною
Повсюду ходит, говорит, как он,
И, нежные черты его приняв,
Одежд его заполнив пустоту,
Напоминает милый сердцу облик…
[133]
Это был «плач Констанции».
Уильям не видел сына последние несколько лет и теперь вспоминал, какими он и Джудит были маленькими, как он играл с ними, как помогал Мэри в хлопотах о них. Он, будучи еще довольно молодым, ощущал себя по-прежнему скорее старшим братом своих собственных детей, а порой даже ровесником. И они, очарованные его искрящейся ребячливостью, любовью к ним и веселым добрым нравом, были уверены, что он не просто отец, как другие, он их друг и настоящий товарищ. Теперь он, тоскуя сам, страдал от жалости к маленькой Джудит, тосковавшей в Стратфорде и разлученной навсегда со своим братом. Такая разлука для близнецов, таких как она, пожалуй, самое страшное испытание на свете. С этого лета сердце Уилла начало болеть часто и сильно. Тогда он просил Виолу прижаться к нему. Она обнимала его, и было ощущение, что его сердце вырывается из груди и колотится отдельно от тела прямо между ними.
Тогда она сильнее прижимала его к себе, как ребенка, и сердце затихало и переставало болеть. Виола была рада приходу всех друзей и знакомых. Она понимала — теперь только заботы других людей могут вывести брата из растерянного оцепенения. Если его что-то отвлекало и оживляло в минуты уныния — так это мир людей. Если что-то он и любил больше всего в жизни — так это «совать нос в чужие дела», вникать в подробности жизни, соучаствовать в ее стремительных действах. И театр. По сути — одно и то же.
В конце концов, осенью произошло именно так, как хотела и предчувствовала Виола. Уилла заставило выйти из дома происшествие с компанией их старых друзей. Однажды, когда сестра читала ему новые хроники, недавно изданные у Филда, в дверь громко и настойчиво застучали.
— Боже! Ну и рвение! — сказал Уилл.
— Что ты успел натворить? — улыбнулась Виола, спускаясь вниз.
Распахнув дверь, она не поверила своим глазам.
— Не здесь ли проживает потрясатель… этих… ну…
— Ой, только не выражайтесь!
— Сердец, а ты что подумала? Или ты сейчас скажешь, что мы вроде как оскверняем ваш порог, и тра-лю-ли да тра-ля-ля?
Дороти Сойер и Энни Ли! Бывшие спутницы «Слуг Ее Величества королевы» и нынешние обитательницы одного из домов свиданий в Шордиче. А с ними молчаливый Фрэнсис Лэнгли — владелец театра «Лебедь».
— Дороти, Энни! Входите, входите же!
— Это ж надо! Ты как была своим парнем, так и осталась!
— Уилл! — крикнула Виола, — к нам старые знакомые.
Они поднялись наверх, и он впервые, наконец, улыбнулся и обрел прежний дар речи.
— О-о-о! Нимфы! Грации! Кудесницы! Привет, Фрэнсис! Что вас привело? Время не властно над вами!
— Дело Уайета, — без долгих вступлений признался Фрэнсис.
Они рассказали о деле, заставившем их обратиться к нему за помощью. В Пэрис-Гарден в то время служил мировой судья, некий Уильям Гардинер, который всей округе был известен как взяточник и вымогатель. Его пасынок — Уильям Уайет, помогал отчиму в делах неправедных, чем и расположил к себе последнего. Два крючкотвора — старый и молодой — вот уже несколько месяцев грозили закрыть театр, намекая на неприличия, якобы творящиеся в нем, но на самом деле откровенно ожидая взятки. Последней каплей стала угроза Уайета закрыть не только театр, но и бордель, также принадлежавший Лэнгли.
— Возмутительно, — согласился Уилл, выслушав их жалобы. — Ни в какие ворота! Лишать самого насущного! Я считаю, это преступление!
— Ты что, смеешься? — обиделась Дороти.
— Сердечко мое, не будь я так серьезен, я ни за что не ввязался бы в это дело. Но, поскольку здесь задета репутация достойнейшего в Лондоне дома, я не могу оставаться в бездействии.
— Я не понимаю, это ты нас называешь достойнейшим домом?
— Разумеется, если вы считаете меня достойным защитником в деле Гардинер-Уайет против милашки Дороти.
Решено было действовать без промедлений. Уильям выбрался из домашнего халата, подаренного ему очередной симпатией, муж которой ходил за моря и привозил с Востока диковинные товары, и впятером они отправились к Уайету.
Через неделю Уиллу пришлось раскошелиться. В судебном иске, поданном на них, Уайет утверждал, что он, две женщины и прочие упомянутые лица грозили ему в письменной жалобе членовредительством и что он, Уайет, опасается за свою жизнь.
— Вот паскудник! — Уилл больше веселился, чем злился.
Его настроение явно менялось к лучшему, и у Виолы впервые за долгое время отлегло от сердца.
В октябре Уилл чувствовал себя уже гораздо лучше и однажды сказал сестре, что им пора переехать.
— Переехать? Но мы совсем недавно здесь живем. Что это ты вдруг решил? — спросила она.
— Здесь тяжко теперь. Дух боли. Дух потери. Нужно поискать другой дом.