Место человеку может указать (научить) только тот, кто сам знает свое место. Не было, не могло быть архитектурной идеи гениальней, чем передоверить возведение храма самому Творцу…
Так я стоял, сжимая и разжимая ладонь, словно она была в смоле, и не мог постичь того, что было знакомо мне с первого вдоха, – мой мир.
Господи! вот он…
Нет, не в храме, вот здесь мог я рухнуть на колени. Я не сделал этого жеста, никому не демонстрировал… но я все равно был в этот момент на коленях – возвышенно-смиренный, униженно-благодарный.
Нету слов. Их – как не бывало.
Здесь надо было заново учиться языку, зародить его, разлепить с трудом губы, тем же исполненным бесстрашия усилием, каким осмелился распахнуть глаза, и произнести первое слово, одно, чтобы назвать то, что мы видим: мир. И дальше по слогам, шажками букваря, держась за краешек страницы: это – мир. Он – весь. Это – всё. Передо мной – всё. Мир – это всё. Передо мной отворился мир. Я застыл на пороге. Замер в дверях. Ворота в мир. Врата мира. Я стою на пороге. Это я стою. Это – я.
Последний медведь
8 апреля 1944 года Герой Советского Союза лейтенант Лапшин со своим стрелковым взводом внезапным ударом с двух сторон взял мост в зоопарке, уничтожив 30 и взяв в плен 195 гитлеровцев. Это решило исход боя за зоопарк.
Надпись на памятнике в Калининградском зоопарке
Я живу неведомо где. Иногда возвращаюсь домой. Дочка говорит, краснея, издалека: «Папа, а ты помнишь, в прошлый раз, когда ты приезжал, то сказал, что мы с тобой куда-то пойдем?» Вот – какие слова она выговаривает громко, какие тихо – в этом весь смысл. Мне тут же становится нехорошо от этого ее знания, от этого ее уже опыта, что опять не пойдем. А «куда-то…» (что шепотом), я помню, значит: во дворец. Дворец вообще.
И я, с тем погибшим достоинством человека, знавшего успех и потерявшего его, вдруг решительно встаю, говорю: «Идем». И едва ли это не более унизительно, чем снова сказать: «Потом». Говорю я «идем», ненавидя себя, но она – верит. Впрочем, она много больше знает, чем принято допускать (для удобства взрослых) в отношении, так сказать, детей, так сказать, ее возраста. И это ей не ужас, мне – ужас, довольствуется моим согласием, по-видимому, ровно в том значении, какое и есть, – без «алых парусов».
Мы идем. Мы выходим, и тут обнаруживается денек. Такой внезапный, со вкусом другой, минующей тебя жизни, с раскаянием и недопустимостью вчерашнего, уже бывшего с тобою дня… С узкого нашего двора сняли крышку, мы улыбаемся небу, улыбаемся в себя, как мертвецы. Даже злые дворовые старухи как политые цветочки за вымытыми окошками. Кто-то, забыв об осторожности, внезапно здоровается со мною, обрекая нас обоих необходимости здороваться и впредь.
Впрочем, пора уже миновать двор и приступить к делу.
Так выхожу я, застенчиво щурясь, с потной, покорной ладошкой в руке, не уверенный в том, что это я выхожу, что это мои шаги и дочь моя, а не заснят я заранее на всю ту кинопленку, что просмотрена мною еще за бесконечное время школьных уроков… Надо же день за днем познавать мир, чтобы дожить до такой нереальности! Погодка потягивается вокруг меня – только она и есть реальность – денек такой. Оставим индивидуальность пасмурным дням. «Разве бы я пил, если бы за трешку можно было заказать солнышко на полчаса», – как сказал однажды Эдик К., вечная память…
«Такая хорошая погода, – коварно говорю я, – давай мы во дворец в другой раз пойдем». Это уже не отчаяние, не обида, как дочка соглашается со мной, а смирение, знание жизни: все равно не пойдем. Она еще не дожила до погодки.
Мы идем не во дворец и не в цирк. Мы приходим в зоосад.
Сатана – в бороду, бес – в ребро. После вытравленных площадок да и после турникета, солдаты и школьники – 10 копеек, фанерной феерии касс, щитов с планами и правилами, тележек мороженщиков и передвижных лабораторных установок ломоносовской эпохи для производства газированной воды естественно ожидать фанерных же зверьков с белым кружочком для попадания, где правый профиль дается рисовальщику труднее левого… Поэтому так неожидан первый зверь.
Допустим, слон. Но в него еще не веришь. Впрочем, в него вообще трудно поверить. Но – так. Слон и слон. Смотришь больше на прислужника, что сидит тут же: то ли следит, чтобы слону не давали совсем уж несъедобную дрянь, то ли просто для сравнения. Созерцать слоновьего служителя поучительно: он видит меж ног своего большого друга те самые башенные часы, стрелки которых неумолимо, но слишком медленно приближаются к маленькой…
Слон все понял, чтобы не сойти с ума – слон служит так же, как и служитель. Вы проходите дальше, не вполне уместив его в своем сознании.
Вы попадаете в копытно-рогатое отделение: бесцветно-свалявшиеся неправдоподобия коров… Тут и северные олени, клетку которых вы минуете особенно быстро: почему-то именно этот олень – для вас не новость. Потом немножко гну и какая-нибудь лама. Так и не вылезший из темноты своей комнаты, скажем, зубр. Вы быстро оставите этот унылый хлев, почти не отметив в мозгу неожиданную неимпозантность оленей и косуль, так и не передвинув свое сознание в саванны и сельвы.
Тут будет лужа с чем-то жалким, приснившимся, но не ужасным – гиппопотамий бок. Будет плавать расползшаяся булка – вы так и не дождетесь от него жизни.
Удивитесь тапиру, гладенькому, новенькому – синтетическому. Девочка скажет: «Сразу видно, американский…» Обыватель прочтет табличку беременной жене: «Промыслового значения не имеет… Ага, значит, только показательное…» Жена посмотрит невидящими, крутыми, как яйца, глазами – увидит свой живот, еще одно доказательство шарообразности Земли. Что это за манера такая – непременно водить беременных жен в зоопарк? Не замечали?
Птиц слишком много, чтобы в них разобраться. Они какие-то черненькие, и, по виду, все питаются падалью. На самом верху грифельное чучело. В этой связи вы внимательно рассмотрите воробья. Это, безусловно, потрясающая птичка. Она – на свободе.
Воробей – царь зверей.
Обезьяны закрыты на ремонт… Отдельно показан шимпанзе. Он печален: ему предстоит человечество… Своим торможением он в который раз поражает нас, что он – человек. Поковыряет – посмотрит, почешет – посмотрит. Удивится рукам: ничего-то в них, оказывается, нет. Пусто. Отсутствие.
Вы сделаетесь безотчетно печальны, скучны. Фальшивое желание оживиться с помощью своего ребенка, взглянуть на все глазами картинок – останется тоже бесплодным. Они просто внимательны, дети. У них глаза на границе испуга. Причем испуга не перед страшностью зверя: какой же он, бедняга, страшный? в клетке? – а перед самой жизнью. Они, дети, – до, вы – после. Вы не сможете разделить трапезу их зрения. Затрапезность?..
Тут, опять надо прибавить, – солнце. Город так отвык от него, так давно обесцветился. Цвета здесь обозначаются только при сером свете. Как кожа слепого… Ничто не освещено: солнечный объем – сам по себе, втиснут между предметами, их не касаясь, не задевая, не прилипая к ним. Так и звери – без цвета или цвета хаки, земли и весны. Мусор фанеры, заборов и шкур. Свет застиг все врасплох, ничто не успело окраситься, растерялось, освещенное и ослепленное, и прикрыться нечем.