На самый высокий минарет. И пока Карамышев взбирается по спирали, по очень высоким и неудобным ступеням, в полной темноте переходя на четвереньки, благо никто не видит, накапливая в слепой глухоте все более гулкие удары сердца, гулкие до самых кончиков пальцев, которыми касается он пыли следующих ступенек, и впереди объявляется долгожданное просветление, превращающееся в божий свет, – думает он немножко о том, что он уже не тот, чтобы так вот лазать, сердце не то, что бывало в той же, казалось бы, груди, да и ноги не те… и что свита его осталась внизу недаром – один свеженький Негудбаев, пожалуй, уже наверху… что, надо же, родившись и проживая в двух столицах, в двух сменных столицах, нет чтобы полезть, скажем, на Исаакий или телевизионную башню… а тут, при первой же возможности, – лезет и еще думает о том, в такт нарастающей гулкости сердца, что там, впереди, божий свет и звонница – но никакого колокола, конечно, нет, как в киносне, и он оглох от громкого удара света, стоит, помаргивая, и сам гудит в этой мусульманской пустоте, как колокол, под православными ударами сердца…
И пока он прислушивается к этим утробным толчкам рождения самого себя, он некоторое время – один, без мысли, без прошлого и будущего и без себя – цель и смысл всякого восхождения.
Нет! всего лишь секунда… Поутихнет сердце, поостынет пот, звон в ушах разорвется на звуки, безымянное творение населится наглою отдельностью предметов, и картина мира распадется на слова. Счастливый дурак запоет, несчастный дурак задумается. И как всякому, на секунду слившемуся с реальностью и творением, Карамышеву через эту секунду совершенно некуда будет деть себя… Казалось, миг реальности вытеснил весь многолетний опыт – но тут мы и воскликнем: «Какой вид! Какая красота!» И – всё. Как быстро, но какой ценой вернемся мы из того, что есть, в то, чего не было, и задвигаемся там с быстро восстанавливающейся привычностью… Счастливый дурак запоет, несчастный дурак задумается. Но – сделать бы на памяти зарубку о том, как быстро можно покинуть и забыть, если даже после секунды реальности не сразу вспомнишь тени общепринятых движений и слов.
И хотя вовсе не для того строился минарет, чтобы на него вскарабкивался Карамышев, а для того, чтобы он высился и внушал правоверным и чтобы взбирался на него лишь один человек – муэдзин, хотя, возможно, никому и не разрешалось восходить сюда со святотатственно-экскурсионными целями, но точное решение никогда не будет однозначным, и утерянные символы сохранят для праздничных глаз гармонию форм, а утраченное предназначение найдет себе применение попроще: как соборная мечеть является удобным помещением для горторга, как дамасская сталь будет прекрасно рубить капусту, как в Библии вместо слова Божьего будут находить поэзию, а в поэзии – гражданственность, а в любви – удовлетворение потребности, – и все это суть грани жизненности и вечности истинного и прекрасного, приспособленных к выживанию в забытьи и неузнавании, к уживанию с невежеством… так и минарет этот – прекрасно был приспособлен для взбирания на него хотя бы того же Карамышева, хотя строители были и далеки от такой цели. Эта крутизна, пыльность – этот труд; эта длина, глухота и темнота – это выключение и забывание оставшегося «там» мира – все это чтобы внезапно увидеть свет и возрадоваться, а затем узреть мир в виде творения, бессловесный, неназванный, хоть на мгновение, прежде чем он распадется на слова.
Не было в этом никакой такой цели. Эти же чувства может испытывать и верхолаз-трубочист, наделенный некоторой созерцательной способностью или обделенный способностью к несозерцанию… Труба уж, во всяком случае, строится для того, чтобы дым из нее шел.
И пока наш Карамышев курится на вершине минарета, мы попробуем хоть описать, что он оттуда увидел, о чем путано думал, – возьмем на анализ его дымок…
В ту сторону, в которую он смотрит, перед ним всего как-то не очень много, и довольно быстро исчерпывается это перечисление: какое-то количество плоских квадратиков крыш, стеснившись, не успевают образовать множество – обрываются, переходят в серое весеннее поле, но и поля не образуют привычной шири, обрываются, переходят… во что? тоже в как бы поле, но желтенькое какое-то и совсем уж пустое.
А уж это поле совсем обрывается, совсем затеривается, и не то чтобы в бескрайней дали, а так – становится пылью, маревом, мутью, и вдруг оказывается, что это – уже небо, тоже мутное, желтоватое, яснеющее лишь где-то над солнцем и лишь в зените, над минаретом, наливающееся той лазурной глубиной, что совпадает, сливаясь с цветом хивинских луковок и куполов… И это впечатление короткости взгляда настораживает глаз Карамышева неотчетливым подозрением, что что-то он видит не то, нарушающее географический и оптический его опыт, – словно бы горизонт не расширяется оттого, что Земля шар, если приподниматься над шаром, словно бы, наоборот, уменьшается Земля сверху до размеров той лепешки, что покоится на трех слонах, – до размеров черепахи. И поэтому ему хочется спросить: что же это, почему так быстро кончилась Хива, что это за желтенькое поле так поспешно завершает горизонт?.. И ему говорят: ПУСТЫНЯ, говорят: КАРАКУМ, говорят: ПЕСОК. И от слова «пустыня» почему-то все становится понятно – там высохло и свернулось трубочкой пространство, взаимопроникновение сфер и сред из-за отсутствия границы… Карамышев оборачивается смотреть в другую сторону и теперь уже видит всю Хиву как на ладони: столпище плоских крыш и двориков с небесными куполами мавзолеев и золотыми стенами медресе. Что это купола такие голубые? как небо… И что это все дома и стены такие желтые? как… пустыня! Ну да, где же еще им было цвет занять? Два было – два и взяли. Торжественная фраза нарисовалась в мозгу Карамышева: «Из двух цветов состоит Хива – цвета пустыни и цвета неба…» Так я начну свой очерк, подумал он. И тут же ему стало кисло во рту от достижения профессионального пафоса, он сморщился, отвернулся и махнул на себя рукой. «Что это вы?» – сказал Негудбаев. «Знаете, что самое скверное? – доверительно, с горьким многозначением ответил ему Карамышев. – Самое скверное – это проиграть через посредника». – «Понимаю», – согласился Негудбаев.
И Карамышеву ничего не остается, как спуститься. И, спустившись, посмотреть на тот же минарет новыми глазами.
Я бы мог сказать, что, спустившись и поглядев, «Господи! как он высок…» – подумал Карамышев, словно только теперь осознав его в пространстве. Я бы мог сказать так – и вы бы мне поверили. Но также поверите вы мне, если я скажу, что, спустившись и оглянувшись, «Как он, в сущности, мал-невысок… – подумал Карамышев. – И построен-то кое-как…» Эта небрежность вдруг станет видна. «А вы обратили внимание, что он кривой? Вон, вон, отсюда смотрите…» – с гордостью обратят его внимание экскурсоводы, подтверждая тут же его несложные наблюдения.
Он посетит еще несколько медресе и рассмотрит еще несколько музейных стендов. Запишет еще несколько ненужных ему сведений со слов специалистов в свою книжечку.
И чтобы проявить перед самим собой инициативу, спишет со стенки следующие стихи:
Триста кавказских гор истолочь в ступе,
Обмазать девять куполов небес кровью сердца,
Сто лет быть заключенным в подземелье,
Чем провести мгновение с невеждой.
Удивят его эти стихи. Не то чтобы заключенной в них поэзией, а – определенностью. С особым чувством взглянет он на мавзолей Пахлаван Махмуда, написавшего эти строки, и этот мавзолей сделается как бы понятен: все-таки в нем захоронен знакомый. Вот еще смысл поэзии – так быстро становиться знакомым, как этот несколько сотен лет назад живший в этой чужой жаре, секунду назад незнакомый Пахлаван Махмуд! Вот и смысл слова «известный»! Нравился Карамышеву Пахлаван Махмуд в свете свежего базарного проигрыша…