Мы сидели с друзьями под виноградом. Он свисал с деревянной решеточки, образуя нам тень, пока вокруг плавилось армянское солнце и поспевал в жаровне уголь для шашлыка.
– Видишь, – сказал мне друг, когда к столу, в ожидании шашлыка, были поданы не виданные мною голубцы, крошечные, темно-зеленые, которые следовало поливать простоквашей. Но простокваша была «мацун», а голубцы – «долма», ибо завернуты были не в капустный, а в виноградный лист… – Видишь, – сказал он, – ничто так не отдает себя целиком, как виноград. Его можно есть, – он сорвал виноградину, – его можно пить, – он пригубил коньяк, – в тени его можно сидеть, лист его идет на долму, и даже, когда он умрет, его можно сжечь…
Вокруг валялись виноградные дрова – тоненькие и корявые. Они дают самый жаркий жар. Что лучше всего для шашлыка.
– Ничто не используется настолько полностью, как виноград, – сказал мой друг. – Разве что женщина при социализме.
Это была шутка. Компания была исключительно мужская.
Коньяк, разговор, шашлык и песня – все поспевало одно за другим, в неторопливой последовательности юга. Глаз покоился на библейско-медитаранском пейзаже. Спешить было некуда, потому что – не надо.
Я ничего не ждал, и все было подарком.
Один симпатичный человек жарил и подавал шашлык, другой – музыку.
Он выходил застенчиво, восторженно приветствуемый моими армянскими друзьями. Он доставал из большого футляра маленькую дудочку, длиннее свистка и короче флейты. Она вся была унизана золотыми кольцами – оказалось, подарками от поклонников. Это был великий Рачия! Я еще ничего не ждал.
Свирель его называлась «дудук». Дудка это и была.
И вот первый звук.
Это не перед плачем и не плач. Это – после плача. Это, если помните, как в детстве. Когда от горя наступает согласие с миром, и все ясно. Ясность эта больше слова. Она и есть слово. Непроизнесенное, потому что не надо. Понимание. Счастье. Принадлежность и неотделимость. Отсутствие себя. Равенство с миром. То есть не знаю, что еще. Вы понимаете.
Не сразу я разглядел за спиною этого маленького и кругленького гения, лучащегося простоватостью и добротой, – другого – огромного, черного, свирепого человека, незаметно доставшего точно такую же дудочку (но без золотых колец) и начавшего ровно дуть в нее, вытягивая одну и ту же ноту на непрерывном дыхании своей непомерной груди.
Необыкновенный эффект живописи рождали они вдвоем! Этот огромный и грозный выдувал свой ровный грунт и фон, с мрачным обожанием поедая взглядом маэстро. А тот ткал и выписывал на этом общем серебряном фоне свою голубую замысловатую нить. «Наступают холода» называлась эта гениальная музыка, вбирая в себя нас, беседку нашу, близь и даль, траву и небо, горы и солнце, и воздух. Воздух был музыкой и музыка воздухом – мы ими дышали и умирали. И будто музыка отменяла собою все, включая себя, переставая быть музыкой и становясь ею же. Я плакал.
По-видимому, я расчувствовался чересчур. Я был влюблен в полноту своего чувства к чужой родине. Она мне принадлежала куда точнее и глубже, чем им. Я стал всем этим, что вокруг. У себя дома мне не давалось такое.
Мой сосед не чувствовал так глубоко. Он сидел равнодушно и отстраненно ковырял стол.
– Боже, как это хорошо! – воскликнул я, когда маэстро кончил, утирая несвежим платком свой потный лоб и смущенно улыбаясь.
– Почему ты думаешь, что ты один это чувствуешь? – с негостеприимной неприязнью сказал мне сосед.
Это было внезапно и жестоко. Я утер слезы. Мне было обидно тогда. Сейчас я понимаю его. Восторг – тоже агрессия. Своего рода танк.
Я уже писал эту книгу.
Танки входили в Чехословакию – я дописывал ее.
Через год редактора прошлись своими гусеницами по ее тексту, пролив слишком много моей чернильной крови. Не знаю, было ли это малодушием, что я пошел на такие потери, или, наоборот, присутствием духа. Книга состоялась двадцать лет назад.
Прошло десять, пятнадцать, девятнадцать лет…
Книга не старела, потому что ничего не менялось, – я старел.
Казалось, ничего не происходит – стряслось.
Сначала тикнуло все наше безвременье, как мина замедленного действия. Потом рвануло, но пока вдали от Армении. Чернобыль.
Гул приблизился – в Армении АЭС в сейсмической зоне… Но не там прошел взрыв.
Карабах. Этот «вулкан» копил свою силу все семьдесят лет.
Когда началась резня в Сумгаите, когда по Армении прокатилась весть о первых жертвах, какая страшная память впитала в себя первые же капли крови! Если всего те же семьдесят лет назад, на памяти еще живущего поколения, число жертв от турецкого ножа приблизилось к двум миллионам. Кровь армян – сообщающийся сосуд. Кровь одного равна крови всех.
И вот не просохла кровь – обрушилось землетрясение. Кто из жителей Ленинакана знал, что это не конец света?
Рассказывают, что во время землетрясения обезумевший армянин, потерявший всю семью, бегал с ножом по рушащемуся городу, ища зарезать причину катастрофы в виде турка.
Если уж начался Страшный суд, то почему мы первые? – вот чувство современного армянина.
Недавно на одном симпозиуме интеллектуалов в Амстердаме, обсуждавшем на высоком уровне границы культурной Европы, накануне цепи армянских трагедий, один высокообразованный философ спросил меня, сильно ли отличается армянский алфавит от русского. Он, кажется, вообще был удивлен, что Армения и Грузия вмещаются в пределы Европы (хотя бы и географической). Я возмутился, совершенно забыв, что и сам немногим отличался от него, пока не написал эту книгу.
В одночасье «Уроки» превратились в воспоминания. В воспоминания о том, какой Армения была, какой ее можно было увидеть…
До того, как все, что произошло, случилось…
Новая книга
Живая проза прорывает твое личное время и во многом предвосхищает твой опыт. Новая книга – это не только твоя жизнь, пока ты ее пишешь, и не только опыт предыдущей жизни, входящей в нее, но и – твоя судьба, твое будущее. Если бы автор только повествовал для читателя, ему было бы просто скучно, а скучая – что напишешь? Дело в том, что если человек пишет, то он сам познает то, чего до этого не знал. Это его метод познания – писать. Гении, быть может, познают то, чего до них никто не знал. Прочие – заново открывают: для себя, для таких, как они, для времени. Человек, собственно, не дарит миру ничего нового, он считает новыми те вещи, которых раньше не знал и вдруг обнаружил в этом мире… Но они уже были до него, раз он их нашел. Это только он не знал об их существовании. А в мире нет нового и старого, потому что в нем все есть сейчас.
Так вот, написав книгу, автор неизбежно попадает в открытый мир. В процессе написания, пока он его еще открывает, ему кажется, что мир этот – более продукт его авторской воли, проницательности и фантазии, то есть личности, нежели реальный сколок заоконного мира. Этот обман называется вдохновением и существует для того, чтобы книга была дописана. Но как только поставлена точка, как только распахнута дверь – автор оказывается именно в том мире, который описал (раз уж это автор и если это – книга).