Мы живем в мире людей, родившихся один раз. Прошлому мы не свидетели, будущему – не участники. Инстинкт, память и программа вида в нас ослаблены именно как эта связь времен. Именно на этом ослаблении (предельном, до потери связи с естеством) и произрастает человеческое семя. Человек возникает как раз там, где вымирает любой другой вид. Ни теплой шерсти, ни грозных зубов, ни волчьей морали – брюки, пуля, религия…
Как странно! – думал я, с трудом постигая опыт, с легкостью усваивая вывод. Возьмем птицу, запаяем ее в ящик… Траектория научной мысли напоминала мне хаотический полет моли. В конце ее неуклюже торчал сам собою напрашивавшийся с самого начала вывод. Как смешно! – думал я, будто человек, с недоумением рассматривая собственные ладони, обнаруживает у птицы крылья, а раскрыв от этого удивления рот, находит у птицы клюв. У птиц ли он «открывал» крылья и клюв – или у себя – руки и рот?..
Человек! – думал я, ты не способен постигнуть другое биологическое существование – каждый раз, в кромешном этом усилии, постигаешь лишь свое… Но постиг бы он и свое, не силясь постичь другое? Способность человека знать иную природу кажется мне катастрофически малой, но нет ничего благороднее и необходимее для человеческого сознания, чем это буксующее усилие.
Конечно, и у них есть многое от науки. Лаборатории, колбочки, пробирки, самописцы, холодильники – весь тот лапутянский антураж, на фоне которого позирует ученый в белом халате, жонглируя предметами культа. Но мы не знаем, что он там с чем сливает на фотографии – и не смеется ли над нами. Жрец науки освещен люминесцентно, с глубоким видом вглядываясь в то, о чем он якобы имеет, а мы не имеем представления. На то мы и просвещенное общество, что чтим непонятное. Я не иронизирую – это и впрямь признак просвещенности. Но вот природу мы не чтим, а науку чтим.
Наконец появляется антинаука, которая чтит природу.
И действительно, зачем он сделал такой понимающий вид на этой фотографии на всеобщей обложке? Вид настоящего ученого должен быть (по моим наивным представлениям) испуганным, потрясенным, растерянным. Ибо он знает в своей области все, что было известно до сих пор, до сего дня, до сей секунды, – а дальше ничего не знает. И никто не знает, потому что он – на том самом переднем крае науки, где обрыв знания. Как раз самый первый специалист, если он действительно что-то ищет дальше, ничего не знает. Всем остальным еще учиться и учиться до него, прежде чем они будут знать столько, сколько он, – они знают кое-что, а он – все. Он один имеет представление о том, насколько мы ничего не знаем. Что же он застыл на фотографии с таким видом, будто имеет представление, что там, дальше, в следующий момент? Самодовольный, ярко освещенный среди сверкающих посуд и подмигивающих сумасшедших стрелок, – ведь он впотьмах, у него должно быть вдохновенное лицо слепца, брейгелевского слепца, сыплющегося в яму… Каждую секунду он опускает руки в черный ящик – в какой бархатной абсолютной темноте они пребывают! Неизвестно даже, руки ли он оттуда вынет, из своего вытяжного шкафа. А он их погружает туда и вынимает оттуда, где он не знает что. Острее бритвы тот край между его мозгом и тем, чем заняты его руки, которые так уж смело копошатся там, в потемках люциферичного света.
Из какой уверенности он так уверен?
У этой повести есть и своя героиня, и намек на любовную линию – Клара. Нет, это не была рядовая командировочная интрижка – это была нежность, род чистой влюбленности, – и ровный ее свет скрашивал мне корреспондентское одиночество. Клара была молода, умна и красива. Она любила блестящие вещи, табак и умела считать до пяти. Она любила другого. Валерьян Иннокентьевич был изящный молодой человек. Она ласкалась к нему, как кошка (сравнение очень некстати: кошек к биостанции не подпускали на выстрел – орнитологическая специфика…). Я думаю, что неразвращенному читателю уже ясно, что Клара… (Ах, Клара! Скобки в прозе – письменный род шепота.)
Помнится, классе в шестом, в грамматике имени академика Щербы, было такое упражнение на что-то про девочку и ее любимого попугая, как она просыпается утром и как он ее приветствует. Это было упражнение на что-то, скажем, на местоимения «он» и «она», но для нас уже все упражнения были об одном – квадратный трехчлен. Мы, помнится, все прикрывали слово «попугай» и необычайно радовались получающемуся тексту.
Через много лет мне представляется случай написать сочинение на эту тему. Это был, безусловно, род ревности, когда я робел прикоснуться к ней, а она дергала Валерьяна Иннокентьевича за рукав, чтобы он снова и снова гладил ее. Нет, тайна женского расположения и есть тайна: серьезность наших намерений – самый слабый козырь. Валерьян Иннокентьевич был пластичен и снисходителен. Он был моложе нас по поколению и разглядывал нас острым и умным взором, пользуясь своим преимуществом во времени происхождения, словно мы ему не предшествовали, а последовали.
Но – довольно и о сопернике. Я носил Кларе лакомые кусочки, давал ей расклевывать сигареты – втирался к ней в доверие, каждый день подвигаясь на шажок ближе, курлыкал. Ласковое слово и кошка любит… (Опять кошка… Да что это слово так и крадется за моей Кларой!) Мое постоянство было оценено – она уже отмечала мой приход взглядом. Нет, ее сердце по-прежнему принадлежало другому, но ей, как женщине, льстила моя преданность, она снисходила. Возможно, она бы уже рассердилась и заволновалась, если бы меня однажды не оказалось в обеденное время; этот коварный прием для перелома отношений был у меня в запасе.
Но довольно и о себе. Любовь есть познание. Три вещи я познал с помощью Клары. Если бы не они, то не стоило бы и рассказывать здесь о наших с ней отношениях.
Клара была ручная, то есть не боялась человека настолько, что подпускала на расстояние вытянутой руки. Но она была не только ручная, но и ворона, то есть существо дикое и осторожное, другое, не человек. Поэтому она была щепетильна в отношениях, и на расстоянии вытянутой руки пролегала качественная граница (успеть отпрыгнуть, взлететь…), которую нарушить мог лишь посвященный. Однажды…
…она сидела на ступеньке стремянки, прислоненной к стене нашей кухни. Это была ступенька, удобная для общения: Кларин взгляд был на уровне человеческого. Она распотрошила мою сигарету, я протянул руку… Она покосилась, вздрогнула, взглянула на меня оценивающе и решила не взлетать, не дергаться – лишь слегка переступила по перекладине. Моя рука опустилась на деревяшку.
Я испытывал истошно детское чувство – так мне хотелось ее потрогать. Я вдруг понял, что ни разу в жизни не прикасался к птице. В одну секунду во мне пролетела толпа богоугодных соображений: о том, как человеку необходим зверь, что в детстве у меня не было своего зверя (детство вдруг предстало более жалким и нищим, чем было), я вспомнил единственного мышонка, который жил у меня неделю, а потом сбежал, когда я его почти научил ходить по спице (по этой же спице он и сбежал из своей стеклянной тюрьмы), я вспомнил свои пыльные колени, когда, вылезши из-под шкафа, я понял, что он сбежал навсегда… я решил, что на этот раз уж обязательно привезу дочке щенка… И, вознеся все эти молитвы, приговаривая елейно: «Клара – красавица, Клара – умница…» – прикоснулся к ее когтю. И она не тронулась с места.