Месть
Это вечером было, перед самым закатом. Мы с матерью в комнате сидели, что-то делали, а он во дворе дрова колол. Потом мать в кухню ушла, а я так и сидел в комнате. Он все тюкал и тюкал топором, хотя мать два раза покричала его ужинать.
Он мне не родной, этот Стасис, а второй. Первый, родной, помер где-то на войне. Стасис сперва в банде был, но потом ушел тайно и стал с моей матерью жить.
Вот солнце почти закатилось. Мать опять зовет ужинать, сердится. Он пробурчал что-то из сумерек, а что – не разобрать. Вдруг вижу: он бежит с топором через двор, а от ворот эти стрелять стали. Он упал, немножко прополз – и все, лежит.
Мать в кухне кричит, заходится. А я от страха замер, вылупился в окно и замер. Эти, если б увидели, посмеялись бы. Да некогда им было, убежали сразу.
Минут через пять я во двор спустился. Мать на крыльце плачет, боится вниз идти. Соседи стали собираться. Участковый приехал. Стал он мать успокаивать. Да разве умеет мужик утешить? Мать слушала, слушала, потом плюнула ему на сапог, заругалась и ушла.
Похоронили Стасиса, сами дальше живем. Мать совсем сердитая стала, с соседями переругалась. Мне под горячую руку попадаться неохота, вот я и перестал ночевать дома, на сеновал перебрался.
Однажды поздно вечером влезла она ко мне на сеновал.
– Ну-ка, – говорит, – вылезай, со мной пойдешь.
– Куда, мам? – спрашиваю.
– Увидишь, – говорит. – Ну-ка, быстренько.
Вижу – сердиться начинает. Ладно, думаю, никуда не денешься. Слез. Она ружье охотничье берет (от родного отца осталось), кивает мне: пошли, мол. В случае чего бежать от нее собрался, но пока слова поперек не говорю. Пошли. Через парк к железной дороге спустились, потом к холмам двинули, а оттуда – к лесу… Ну и охота, думаю, ночью-то.
Уже темно, страшно – я же малый был. А она все идет и идет. Трава в росе, мы промокли совсем. Я похныкивать стал: куда, мол, тащимся на ночь глядя? Устал. Она молчит. И я замолчал: хоть и устал, а что сделаешь?
Шли и шли по лесу, пока не вышли к дому, где тогда одноногий лесник жил. В доме тихо, окна темные, а из-за дома – свет, слабенький такой, как от маленького костерчика. Мне жутко, я говорю:
– Мам, пойдем отсюда, а?
– Тихо, – она мне, – тихо, сынок, тихонько.
Тоже испугалась. Но пошла на свет, и я за ней. Там, за домом, навесик дощатый был, под ним за деревянным столом мужик сидит, что-то делает. Керосинка горит впологня. Нас он не заметил сперва. Мать пошевелилась.
– Здорово, – говорит, – дяденька.
Тот вскочил вдруг. Мать ружьем его пугает.
– А ну-ка, – говорит, – сволочь.
Мужик сел, на нас смотрит.
– Это не я, я только у ворот стоял. Чего надо-то? – говорит, а сам боится, глазами моргает.
– Я, – мать говорит, – посчитаться пришла.
– А пацан зачем? Уходи ты, малый.
– Пусть, – она говорит. – Так, говоришь, не ты? – спокойно так спрашивает.
– Не я. На что он мне сдался, Стасис твой? Это Юозас и те двое, дружки его, а не я. Уходи, а? Видишь, я ранет, в руку ранет. – И руку, в бинт замотанную, показывает.
– Иди сюда, сволочь, – мать злится.
Он бы, может, и не пошел, но у нее ружье.
– Не трогай меня, – тихо он говорит и к нам идет. – У меня трое любимых детей.
– Молись, – мать говорит.
– Я устал бояться бога, – он говорит, – не надо.
И закричал – дико, страшно.
Мать два раза выстрелила ему в лицо, ружье в траву бросила – и бежать. Бежали мы, бежали, пока к железной дороге не выбежали. Тут она легла на землю животом и поплакала.
Вернулись домой. Она в своей комнате легла, а я, как всегда, на сеновале. Там вообще хорошо спалось – как в раю: пахло яблоками, сеном и немножко коровой.
Весь следующий день матери не было дома. Под вечер пришла с бутылкой, села в кухне и самогонку пьет. Не умеет, кашляет, а все равно пьет. У деда Кольки купила, вредный такой старикашка по соседству жил.
– Какая я тебе мать! – вдруг кричит мне. – Сынуля, я же дрянь, дрянь!
И плакать.
Так и сидели в кухне втроем – я, она и кот. Я и не заметил, как заснул. Вдруг она трясет меня и трезво говорит:
– Иди-ка спать, иди-ка.
– А ты? – спрашиваю.
– Иди, – она опять. – Поздно. И мне пора.
Я и пошел на сеновал.
Не успел заснуть, слышу: крики во дворе, кто-то вопит благим матом, людей созывает. Я спросонья никак не разберу, кто и почему кричит, мне страшно. Выглянул потихоньку в окошко. Во дворе людей куча-мала, и главный у них – дед Колька.
Слез. Смотрю: на земле мать лежит с обрывком веревки на шее. Это ее дед Колька снял. Жалко ему самогонки, что ли, стало, решил бабе помочь выпить – не знаю, но заглянул вовремя: она только-только голову в петлю сунула да табуретку оттолкнула. Он веревку сразу перерезал, она и ахнуть не успела.
Водой ее отлили, привели в себя, поохали и разошлись кто куда. Я сидел, сидел возле нее, а она вдруг всхлипнула и застонала.
– Ох, человеки, – говорит, – ох, человеки.
Поднялась и к себе ушла.
– Дед, а дед? – спрашиваю. – Чего она так?
– Это ж не война, – дед говорит. – А если и война, то не та. Вы что – у лесника были?
– Ага, – говорю. – Так правильно она убила?
– Правильно, – дед Колька мне. – Кого?
– Почему же, – опять я, – она сама вот так, а?
– Ясно, почему, – дед говорит. – Жалеть русская баба навыкла, а вот мстить – не умеет. Литовца-то своего она жалела.
– Может, не надо было убивать? – спрашиваю.
Дед хмыкнул и домой пошел. Всегда он так. Делать было нечего, обратно спать надо. Утром захожу в кухню, а мать сидит на полу, в углу, и кота гладит, улыбается.
– Котик, котик, пушистый животик, – ласково так говорит. – Пушистый животик.
– Мам, мам! – закричал я.
А она все про котика и про котика.
Два дня я ходил вокруг нее, уговаривал – она ведь не ела ничего. Дед Колька несколько раз приходил погоревать о бедной душе. А она: котик да котик. Потом ее увезли, а я к деду Кольке насовсем перебрался. Он меня кормил и одевал, ведь я еще мал был.
Витька Фашист
Когда в низине, посередине которой на шлаковой насыпи был устроен стадион, бульдозерами и тракторными плугами принялись ровнять площадку под будущий сад, из земли вывернули толстенные пласты алюминиевых и медных монет – со свастиками, одноглавыми орлами, портретами солидных мужчин в касках с шишаком и без. Кто-то вспомнил, что, по рассказам живших здесь немцев, когда-то тут стоял банк, разбомбленный английскими самолетами, которые весной сорок пятого взлетали с Борнхольма. Возбужденные мальчишки, набив мелочью карманы, принесли на Семерку весть о несметных сокровищах, и сотни людей ринулись на луг, прихватив ведра, мешки и лопаты. И только дед Муханов, посасывая вечную сигарету, набитую вместо табака грузинским чаем высшего сорта, с презрительной миной наблюдал в подзорную трубу с крыши своего дома за людским муравейником, бурлившим вокруг беспомощно замерших бульдозеров и тракторов.